– Мам, ты не переживай. В три буду как штык.
Я кивнула в трубку. Андрей всегда говорил «как штык», когда не собирался приезжать. За двенадцать лет – с самой его свадьбы – я научилась слышать это «как штык» правильно. Но в тот понедельник очень хотелось верить.
Восемь дней я пролежала в травматологии. Эндопротезирование тазобедренного сустава, шестьдесят четыре года, всё прошло без неожиданностей. К концу недели уже ходила по коридору с тростью, которую мне выдали в больнице, – лёгкая, с резиновым наконечником, неприятно стучит по плитке. За эти восемь дней сын не позвонил ни разу. Лариса, невестка, написала одно сообщение в день операции: «Мам, держитесь». Точка.
Зоя Петровна с шестого этажа меня ещё перед госпитализацией предупреждала. Сидели у меня на кухне, пили чай с печеньем, и она сказала прямо:
– Тамара, не вздумай надеяться, что он встретит. У тебя сын есть, но ты сама знаешь, какой. Договорись лучше с Олей.
Я обиделась тогда. Сказала: «Андрюша обещал». Зоя Петровна посмотрела на меня так, как я тридцать лет смотрела на учеников, которые не выучили формулу площади круга. Молча.
В день выписки я была собрана к двум. Сидела на застеленной кровати, рядом пакет с тапочками и халатом. К трём спустилась в фойе. Положила пакет под стул, трость прислонила к стене, села к окошку гардеробщицы.
В три тридцать позвонила сама. Андрей не ответил.
В четыре – тоже.
В четыре пятнадцать ответила Лариса:
– Тамара Ивановна, он на встрече важной, я ему передам. Не паникуйте только.
«Не паникуйте» она сказала. Шестьдесят четыре года, своя нога после операции, такси я и не вызвала бы – боялась, что не смогу сесть в машину одна. И «не паникуйте».
К пяти я уже не звонила. Сидела, держала пакет на коленях, смотрела, как сменяются гардеробщицы. Одна, помоложе, прошла мимо, остановилась, спросила:
– Бабушка, вам плохо?
– Нет, спасибо. Сына жду.
В шесть позвонила Оля. Племянница. Дочка моей сестры Светы, которая умерла пять лет назад от инсульта, в пятьдесят пять. Оля медсестра в районной поликлинике, у неё как раз закончилась смена. Сказала только:
– Тётя, ты где сейчас? Я еду.
Через сорок минут она была в фойе. В куртке поверх голубого халата – не успела переодеться. Без единого вопроса взяла мой пакет, подставила плечо, довела до такси. Тысячу восемьсот рублей таксист насчитал за то, что вёз нас через половину города. Платила Оля. Я даже кошелёк не успела достать.
Дома она сразу пошла на кухню. Поставила чайник, разогрела суп, который, оказывается, сама же утром и сварила, пока я была под наркозом, – заехала ко мне с запасным ключом, чтобы я в первый день дома была не голодная. Постелила мне на диване в большой комнате, чтобы я не лезла в спальню через высокий порог. На тумбочке разложила таблетки по часам на семь дней вперёд. Это она успела, пока я подписывала выписку.
К десяти вечера позвонил Андрей.
– Мам, ну прости. День был адский, клиент горел, я сам только что доехал до дома. Сейчас приеду.
– Не приезжай, Андрюш. Я уже дома. С Олей.
– С какой Олей? Со Светкиной?
– Со Светкиной. Спокойной ночи.
И положила трубку.
Оля сидела за столом, помешивала ложкой в кружке. Не повернулась, не сказала ни слова. Только посмотрела долгим взглядом, в котором было всё сразу: и стыд за двоюродного брата, и решимость никуда не уходить, и память о моей сестре, которую она тоже потеряла рано.
Я первый раз за день почувствовала, что плечи опускаются. Что можно выдохнуть. За окном гудел чей-то двигатель – я подумала: «А вдруг это Андрей приехал?» Но мотор уехал. Чужой был.
Завтра Оля уходила в шесть утра на смену. Обещала вернуться к двум. Сказала: «Тёть Том, я тут поживу пока. Не спорь».
Я и не спорила.
А на следующий день Андрей не приехал. И через день не приехал. И через два.
К концу второй недели у меня началась паника не за ногу, а за голову. Не звонит. Не пишет. Не появляется.
Я набрала его сама на четырнадцатый день после операции. Андрей ответил быстро, голос бодрый:
– Мам, привет! Как ты там?
– Нога болит. Швы тянет. Оля помогает.
– Ну вот видишь, у тебя же Оля есть.
Эту фразу я запомнила сразу. «У тебя же Оля есть». Будто я ему не нужна, и слава богу, что нашёлся кто-то другой, кому я нужна. Я не ответила. Он сказал: «Мам, я перезвоню, на встречу опаздываю», – и трубку положил.
Я тогда впервые открыла нижний ящик письменного стола. Там лежала моя тетрадь в клеточку, обычная, школьная, с зелёной обложкой. Двенадцать лет я в ней записывала каждый перевод. Не потому, что не доверяла, а потому что учительница математики, привычка считать. С две тысячи четырнадцатого, со свадьбы. По пятнадцать тысяч в месяц «на ипотеку». Иногда больше – на день рождения внуков по сорок, на школу по двадцать пять, на отпуск по сто. Я листала, считала по строчкам, и в какой-то момент перестала. Пятнадцать тысяч в месяц, двенадцать лет – два миллиона сто шестьдесят тысяч одних переводов. Плюс крупные на праздники и школу – ещё тысяч четыреста сверху. Под два с половиной миллиона. Тетрадь была почти заполнена.
А восемь дней в больнице – ни одного звонка от сына.
Я закрыла тетрадь, положила обратно в ящик. На кухню вышла, села к Оле. Она резала яблоки на компот.
– Олечка, ты Андрею звонила, пока я лежала?
Она кивнула.
– Один раз. На третий день. Спросила, приедет ли. Он сказал, что занят сильно и что у тёти Тамары же я есть.
Эту фразу я уже слышала.
Через три дня случилось то, что я долго не могла забыть. Оля стирала, я лежала на диване, и её телефон, оставленный на тумбочке, мигнул сообщением. Она в ванной была, и я машинально посмотрела – думала, может, срочное с работы. Имя на экране: «Лариса». Невестка. Превью сообщения:
«Оль, ты там у свекрови всё ещё? Слушай, ты приглядись на всякий случай. Тамара Ивановна женщина хитрая, не удивлюсь, если уже на кого-то завещание тихо переписала. Ты же там близко, посмотри документы по-родственному. Андрюша переживает».
Я перечитала четыре раза. Потом положила телефон обратно ровно так, как он лежал. На кухню не вышла, осталась на диване. Когда Оля вернулась из ванной с тазом, я только спросила:
– Оль, ты Ларисе про мои документы что-нибудь говорила?
Она остановилась. Посмотрела на меня прямо.
– Тёть Том, она мне писала. Просила, чтобы я «посмотрела». Я не ответила. Я тебе не сказала, чтобы тебя не нервировать на швах. Прости.
– Покажи.
Она показала. Переписка была не одна – четыре сообщения за двенадцать дней. Лариса спрашивала про папку с документами, про сберкнижку, про дарственную. Оля везде отвечала сухо: «не знаю» и «не моё дело». Последнее – вчерашнее – не ответила вообще.
Я взяла телефон, набрала Андрея сама.
– Мам, что?
– Ты ко мне не приходи. Я тебя не зову.
– В смысле?
– В прямом. Не приходи и не звони. Когда мне надо будет – позвоню.
– Мам, ты обиделась, что ли? Я же объяснял.
– Не приходи.
И положила.
Оля стояла в дверях с тазом мокрого белья. Молчала.
Я села на диван, держала трость поперёк колен. Дышала ровно. Никаких слёз – их давно не было, как-то вышли все ещё на свадьбе, когда Лариса при гостях спросила: «А мама нам поможет с первым взносом?»
Вечером Оля сделала мне чай с лимоном, такой, как мама когда-то делала. Мы посидели молча. Хорошо посидели, без слов. Но я знала, что это не конец, а начало другого разговора.
Зоя Петровна заглянула с шестого этажа, принесла яблочный пирог. Когда Оля вышла в магазин, Зоя села напротив меня и сказала тихо:
– Тамара, готовься. Они сами придут. Без приглашения. Они уже знают, что ты Оле сказала «поживи».
– Откуда они знают?
– Лариса с моей Маринкой в одном чате родительском в школе. У неё внук в Маринкиной школе учится. Передала, наверное. Жди.
Они пришли через два дня. В субботу, ровно в час дня, без звонка. Я как раз сидела на кухне, Оля делала бутерброды – собирались с ней пойти в парк, медленно, шагом, для ноги полезно.
Звонок в дверь. Я кивнула Оле: «Открой». Она пошла, я слышала из коридора голос Андрея:
– Оль, привет. Мама дома?
И тут же – голос Ларисы, чуть в стороне, в спину Андрею, негромко, но мне всё было слышно по-учительски, через коридор:
– Андрюш, ты с порога не пугай, спокойно зайди.
Они зашли в кухню. С цветами. Букет хризантем, пятьсот рублей в ближайшем ларьке, я цены знаю. Андрей в куртке нараспашку, часы дорогие, я их видела на свадьбе – он их купил себе после получения первой большой премии. Лариса в пальто, не сняла его в коридоре, села напротив меня в верхней одежде, будто на пять минут заглянула.
– Мам, привет, – сказал Андрей и сел. – Извини, что без звонка. Мы хотели поговорить.
Я смотрела на него. Сорок дней я его не видела от самой операции. Лицо у него не похудело, наоборот – румяное, отдохнувший. Видно, отпуск был.
– Мам, мы переживали. Правда. Я понимаю, что ты обиделась, но у меня в работе сейчас такое творится.
Он говорил три-четыре минуты. Я не перебивала. Оля стояла у плиты, спиной к нам, и я видела, как она держит лопатку – двумя руками. Лариса вступала иногда: «Тамара Ивановна, вы поймите», «Мам, Андрюша же не специально».
Потом Андрей выдохнул, посмотрел на меня, посмотрел на Олю, и сказал именно то, ради чего пришёл. Я этот момент с тех пор помню до интонации.
– Мам, я просто спросить хотел. Ты ведь, ну, ты ведь не переписала квартиру ни на кого, правда? А то слухи разные ходят. Лариса волнуется.
Лариса в это время смотрела в стол.
Я молча встала, опираясь на трость. Прошла в комнату. Открыла нижний ящик письменного стола, достала тетрадь с зелёной обложкой. Вернулась. Положила её перед ним на стол.
– Это что? – он не понял.
– Двенадцать лет переводов. С твоей свадьбы. По месяцам. Открой.
Он открыл. Полистал. Я видела, как он замедлился на одной странице, потом на другой. Лариса наклонилась посмотреть. Лицо её не изменилось – только ноздри чуть дрогнули.
– Мам, это к чему сейчас?
– К тому. Восемь дней в больнице. Тридцать два дня дома. Ни одного звонка – кроме того, который я тебе сделала сама. А первое, что ты пришёл спросить, – не переписала ли я квартиру. Не «как нога», не «как швы», не «как ты». А «не переписала ли».
– Мам, ты передёргиваешь.
– Я не передёргиваю, Андрюша. Я тридцать лет в школе работала, я знаю, что такое передёргивать. А что такое спросить про квартиру вместо «здравствуй, мама» – тоже знаю.
Лариса наконец подняла глаза:
– Тамара Ивановна, мы вас любим, просто беспокоимся, потому что Оля тут у вас живёт, мало ли что.
– А что – «мало ли что», Ларис?
Она замолчала.
Я повернулась к Андрею. Голос у меня был ровный, без дрожи, как когда я в шестом «Б» объясняла теорему Пифагора.
– Ты приехал спросить про квартиру, а не про швы. Я отвечу. Иди домой. И в эту дверь больше не звони – я сама позвоню, если решу. Если решу.
Он встал. Лариса встала. Лариса первая пошла в коридор, Андрей за ней. У двери он обернулся:
– Мам, ты сейчас сгоряча. Подумаешь – остынешь.
– Я подумаю.
Они вышли. Я не пошла закрывать – дверь захлопнула Оля.
Я села на стул. Трость поставила между колен. Оля подошла, тихо положила руку мне на плечо. Не сказала ни слова. Кухня была тёплая, на плите шипела сковородка – бутерброды она так и не выключила. От запаха хлеба и сыра у меня внутри стало пусто и спокойно.
В парк мы в тот день не пошли. Сидели на кухне до вечера, пили чай. Я молчала. Оля молчала. Двенадцать лет тетрадь лежала между нами на клеёнке, открытая на странице за две тысячи двадцать второй год – июнь, перевод сорок тысяч на день рождения старшего внука.
Утром я нашла сообщение от Андрея: «Мама, я погорячился. Давай нормально поговорим, по-человечески – про наследство, про квартиру. Не на эмоциях».
«По-человечески – про наследство». Это были его слова, прямо подряд.
В понедельник я попросила Олю отпроситься со смены и отвезти меня к нотариусу. Она спросила один раз:
– Тёть Том, ты уверена?
– Уверена. Поехали.
Нотариус был на нашей улице, через два двора. Шла медленно, опираясь на трость. На подъёме у второго подъезда остановилась передохнуть. Оля стояла рядом, не торопила. Голубой халат сегодня был сменён на обычную блузку – она отпросилась с работы как на личное.
В кабинете нотариуса я сидела на стуле, нога ныла, но я не показывала. Когда она спросила: «Тамара Ивановна, вы понимаете, что договор дарения вступает в силу сразу, при жизни, и квартира перестанет быть вашей с момента подписания?», – я ответила:
– Понимаю. Поэтому и пришла при жизни.
– Сделка не наследство, оспорить сложнее, но возможно. Имеется наследник по закону?
– Имеется. Сын. Тридцать восемь лет.
– Вы понимаете последствия?
– Понимаю.
Я подписала. Оля подписала. Государственная пошлина, выписка из реестра, копия договора в синей папке, печать. Тридцать пять минут – и моя двухкомнатная квартира на пятом этаже стала Олиной. Той самой, в которой я её мать – мою сестру – принимала в гости с двух её лет, в которой Оля делала уроки за моим письменным столом, в которой Светка лежала в последнюю свою зиму и пила чай с лимоном.
У нотариуса мне налили воды. Я отдышалась. Оля сидела рядом, не плакала, но я видела, что у неё трясутся пальцы.
– Тётя Тома, ты сейчас не на эмоциях?
– Я двенадцать лет не на эмоциях, Оля. Сегодня тоже.
Из нотариуса домой шли так же медленно. По дороге я набрала Андрея. Он ответил с первого гудка – ждал.
– Мама, ну наконец, давай поговорим.
– Не давай. Я тебе сообщить хочу. Квартира на улице Лесной, двенадцать – больше не моя. Я её сегодня подарила Оле. Документы у нотариуса, всё по закону.
Секунда тишины. Я слышала, как у него дыхание остановилось.
– Мам, ты что сделала?
– То, что услышала.
– Мам, ты с ума сошла? Это же моя квартира! Это же мне должно было!
– Тебе должно было ноль звонков за тридцать два дня. Это ты получил полностью. Без задолженности.
– Мама, ты не имеешь права! Я в суд подам! Это твоя племянница, не дочь, не родная! Она тебя обработала!
– Андрюш, ты сам в сентябре сказал – «у тебя же Оля есть». Я услышала. У меня теперь Оля и есть.
– Мама, я тебя предупреждаю, ты пожалеешь!
– Я уже жалела. Восемь дней в больнице жалела. И тридцать два дня дома жалела. На сорок первый – перестала.
И положила трубку.
Шли с Олей вдоль ограды детского сада. Сентябрь уже почти кончался, листья с клёна жёлтые, под ногами хрустели. Я остановилась у скамейки, села, переводила дыхание. Оля села рядом, обняла меня за плечи.
Не помирились. Никто никого не простил. Сын кричал в трубку, я положила её первой. Дома меня ждал чай, остывшая сковородка, тетрадь с зелёной обложкой – закрытая, но не выброшенная. На холодильнике магнит, который Оля привезла мне с моря пять лет назад, после похорон Светы, – «крепкая семья».
Вечером пришла Зоя Петровна. Я ей рассказала всё, как было. Она слушала, не перебивала. Когда я закончила, она кивнула:
– Тамара, я тебе одно скажу. Они теперь не отстанут. Готовься.
– Я готова.
– А Оля?
– Оля прописана будет на этой неделе. И в суде, если что, я свидетельница. Голова у меня ясная, выписной эпикриз с пометкой о ясном сознании при выписке свежий – посмотрят.
Зоя Петровна засмеялась первый раз за вечер:
– Тамара, ты всегда математичкой была, прости господи.
Листья с клёна под окном облетели почти все. Ветка пустая стучит по жести подоконника, когда ветер с севера. Андрей больше не звонит.
Он подал в суд через три недели после того нашего разговора. Хотел оспорить дарственную – «мать не отдавала отчёт после наркоза», «племянница оказала давление». Заседание было одно. Выписной эпикриз с пометкой о ясном сознании, мои собственные показания, показания Зои Петровны и нотариуса. Судья отказала. Андрей вышел из зала молча, мимо меня прошёл, не глянул. Лариса в зал не пришла – «работа».
В семейном чате, где раньше были фотографии внуков, теперь висит одно её сообщение от прошлой недели: «Свекровь под старость, видимо, теряет рассудок, если посторонней женщине отдала квартиру». Я из чата вышла. Оля показала мне эту фразу один раз и больше не показывает.
Оля прописана. Живёт со мной официально. По утрам уходит на смену в шесть, возвращается к двум. Стирает, готовит, водит меня на физкультуру в районную поликлинику. Тетрадь с зелёной обложкой я ей не показала – убрала на верхнюю полку шкафа. Зачем ей это знать. Это уже моё, не её.
Внуков я не вижу. Лариса не привозит. Раньше привозила – на дни рождения, на праздники, когда нужно было «бабушке оставить на пару часов, мы по делам». Теперь не зовут и сами не приходят. Старшему одиннадцать, младшей семь. На день рождения младшей в октябре я положила в конверт деньги и попросила Зою Петровну отнести в школу – передать через классную руководительницу. Не знаю, дошёл ли конверт.
По утрам я пью чай напротив фотографии Светы. На фотографии она в синем платье, в котором была на моей пятидесятилетней. Я ей не говорю ничего вслух. Но и так понятно.
Тридцать два дня сын не звонил, а первый вопрос за тридцать третий был не про швы, а про квартиру – имела ли я право отдать её той, кто двадцать один день меняла мне повязки и возила на перевязки? Или родная кровь – это всё-таки родная кровь, даже когда она забыла дорогу в больницу? А вы бы дождались тридцать четвёртого дня?