Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Валерий Коробов

Зимогорье. Саженцы - Глава 1

Она ждала его четыре года. Четыре долгих года, пока другие вдовы уже надели чёрное, а их дети собирали щепки на братских могилах. Ульяна верила, что отец вернётся — пусть израненный, пусть не такой, как прежде. Но она и представить не могла, что вместе с ним в их дом войдёт война — тихая, коварная, которая страшнее любой бомбёжки. Потому что эта война будет спать в соседней комнате, есть из одной миски и смотреть на неё глазами двенадцатилетней девчонки, которая уже научилась ненавидеть. Почтальонку Ульяна заприметила издалека, как только та показалась на взгорке у старой гари. Баба Глаша шла тяжело, по-утиному переваливаясь на разбитых подагрой ногах, но посох свой держала крепко, словно копье. Солнце клонилось к закату, и от сосен легли длинные, в сажень, тени. Девушка стояла на крыльце, приставив ладонь к глазам, и ноздри её раздувались — пахло смолой и нагретой за день корой. От лесопилки, что за оврагом, доносился надрывный визг пилорамы. Сегодня он казался не таким злым, как обыч

Она ждала его четыре года. Четыре долгих года, пока другие вдовы уже надели чёрное, а их дети собирали щепки на братских могилах. Ульяна верила, что отец вернётся — пусть израненный, пусть не такой, как прежде. Но она и представить не могла, что вместе с ним в их дом войдёт война — тихая, коварная, которая страшнее любой бомбёжки. Потому что эта война будет спать в соседней комнате, есть из одной миски и смотреть на неё глазами двенадцатилетней девчонки, которая уже научилась ненавидеть.

Почтальонку Ульяна заприметила издалека, как только та показалась на взгорке у старой гари. Баба Глаша шла тяжело, по-утиному переваливаясь на разбитых подагрой ногах, но посох свой держала крепко, словно копье. Солнце клонилось к закату, и от сосен легли длинные, в сажень, тени. Девушка стояла на крыльце, приставив ладонь к глазам, и ноздри её раздувались — пахло смолой и нагретой за день корой. От лесопилки, что за оврагом, доносился надрывный визг пилорамы. Сегодня он казался не таким злым, как обычно, потому что в груди теплилась надежда.

Петька, босой и чумазый, выскочил из-за поленницы с самодельным луком в руках. Завидев сестру, замер, сразу став серьёзным. Ему было девять, но бегал он в обносках с чужого плеча, отчего казался горестным воробушком с острыми ключицами.

— Ну чего ты, Ульян? — шепнул он, прислонившись к перилам. — Чего стоишь, как в грозу?

— Сердце колотится, Петь, — так же тихо ответила Ульяна, не оборачиваясь. — Писем мы не получали с самой Пасхи. А тут гляди: баба Глаша прямиком к нашему проулку свернула. Не с пустыми руками идет.

Баба Глаша спустилась в низинку, где пыль стояла столбом, и пропала за кустами бузины. Ульяна заставила себя выдохнуть. Нельзя подавать виду, что внутри все дрожит. С самого июня сорок пятого, когда другие мужики уже вернулись, а от тяти всё не было вестей, она приучила себя к этой суровой маске спокойствия. Зимогорье — поселок маленький, каждый чих на виду. Соседи и без того жалели сирот громко и со вкусом. Ульяна эту жалость на дух не переносила и велела Петьке не хныкать при людях.

Баба Глаша наконец вошла в калитку, и та скрипнула знакомо, протяжно. Лицо у почтальонки было красное и мокрое, она грузно опустилась на скамью у колодца, привалившись спиной к срубу.

— Ох, девка, дай воды, — прохрипела она. — Помру — до тебя доберусь.

Ульяна метнулась в дом, схватила жестяной ковш. Пока бежала обратно, заметила, как дрожит рука, и стиснула зубы. Баба Глаша выпила жадно, вода потекла по второму подбородку и закапала на ситцевую кофту.

— Ну, сказывай, тетка Глаша, — Ульяна присела на корточки, заглядывая снизу в лицо почтальонки. — Есть что?

— Есть, девка, есть... — Баба Глаша полезла за пазуху и достала помятый серый треугольник без марки, с жирным штемпелем и лиловыми чернилами. — Из госпиталя. Видать, наконец-то выписывают.

Ульяна взяла письмо. Бумага была плотная, шершавая, но на сгибах уже протерлась до дырок. Петька прижался сбоку и ткнулся носом в локоть сестры.

— Читай, Уля! Не томи!

Но Ульяна не могла читать на людях. Она боялась, что голос сорвется или что в строчках окажется совсем не то, чего они ждали. Она вежливо выпроводила бабу Глашу, пообещав занести завтра яиц за труды, и только когда старуха скрылась за поворотом, развернула письмо.

Писал отец чужой, незнакомой рукой — видно, левая рука еще плохо слушалась, а правую перебило осколком так, что врачи чудом сохранили. Буквы были крупные, прыгающие, словно по бумаге полз жук-короед.

«Дорогие мои деточки, Ульяна и Петр. Сердцем я с вами. Врачи говорят — комиссовали меня подчистую. Готовьтесь, скоро буду. Встречайте родителя, какой уж есть. Обузой не стану, не думайте плохого. Ногу отняли по самое колено, но я приловчился ходить на деревяшке. Тихон».

Дальше Ульяна не запомнила, как дышала. Строчки поплыли перед глазами, но она заставила себя перечитать послание трижды, выискивая то, о чем боялась спросить вслух: жив ли духом тятя? Обещал приехать, значит, жив. Но вот слово «комиссовали подчистую» саднило, как порез от осоки.

Петька дергал за подол и всё спрашивал: «Как думаешь, он на костылях ходить будет? А я ему посох вырежу из черемухи! А он сердитый стал или нет?» Ульяна отвечала скупо и ушла в дом, чтобы растопить печь.

Быт не ждал. Вечером надо было подоить козу Маньку, которую Ульяна выходила из сосунка и которая теперь кормила их двоих. Надо было процедить молоко, замесить лепешки из последней муки, проверить, не подкопали ли мыши капустную рассаду на огороде. И пока руки делали привычное дело, в голове билась одна только мысль, горькая и сладкая одновременно: тятя вернется, и станет легче. Больше она не одна.

Ночью, когда Петька уже посапывал на сеновале, Ульяна зажгла коптилку и долго смотрела на фотокарточку в рамке. Мать на ней была молодая, с косой вокруг головы, и улыбалась робко, уголками губ. Под снимком лежала сухая веточка багульника — единственное, что Ульяна позволила себе в память о похоронах.

Мать умерла, давая жизнь Петьке, будто откупилась от судьбы. Ульяне тогда было семь лет, но она всё помнила: как отец заперся в сарае и выл по-звериному, пока бабы не вынули младенца; как Петька орал сизым ртом, а Ульяна, маленькая, тащила ему тряпичную соску, потому что больше некому.

Теперь она выросла. И ждала.

Минуло три недели в трудах и тревожном перестуке дождя по тесовой крыше. Ульяна перестирала всё белье, выскоблила полы до желтизны, заштопала Петькины портки, а на окна повесила чистые занавески. Она хотела, чтобы тятя, вернувшись, увидел дом таким же ладным, как при покойной матери. Ночами она шила из старого байкового одеяла мягкий валик для деревяшки — видела как-то у безногого инвалида на станции, тот подкладывал под протез, чтобы не натирало.

И вот в один из дней августа, когда уже зарядили холодные утренники и картофельная ботва пожухла по краям, у калитки остановилась подвода.

Ульяна в это время чистила рыбу в сенях. Услышав хриплое: «Тпру, милай!» — она выронила нож и выскочила на крыльцо, вытирая руки о передник.

Телега была заляпана грязью. Возница, конопатый мужичонка, спрыгнул и подал кому-то руку.

Из телеги грузно, неуклюже выбрался мужчина.

Ульяна ахнула и попятилась к двери.

Она знала, что отец похудел, что война выпила из него все соки, но увиденное превзошло самые страшные ожидания. Тихон был высок ростом, но теперь сгорбился и усох так, что китель висел на нем, как на пугале. Левая штанина была заправлена и заколота английской булавкой чуть ниже бедра. Вместо ноги — грубо оструганный деревянный протез, к которому брезентовыми ремнями крепилась стопа. Лицо отца, некогда красивое и румяное, стало серым, как валяная шерсть, а глаза смотрели исподлобья, недоверчиво и тяжело.

Петька кинулся было к отцу, но остановился на полпути. Видно, испугался этого чужого взгляда.

— Здравствуй, дочка, — проскрипел Тихон, и голос у него был такой же чужой, надтреснутый. — Ну, показывай, где тут у нас порог родной.

Ульяна опомнилась. Подошла, обняла осторожно, боясь дотронуться до того места, где сидела боль. Отец пах табаком, лекарствами и застарелым потом. Он не обнял её в ответ, только похлопал ладонью по лопатке. Ладонь была жесткая, мозолистая, но дрожала.

— Ничего, — сказала Ульяна твердо. — Главное — дома. А нога... так это ж... — Она запнулась, подбирая слова, чтобы не было фальши. — Это ж всё заживет. Мы тебе перину мягкую сообразили. И валик я пошила, гляди-ка.

Тихон усмехнулся в усы. Усмешка вышла кривая.

— Перину... Валик... Эх, Ульянка. Мне б душу заживить, а вы про тряпки.

Он, ковыляя, прошел в дом. И с порога, не снимая грязных сапог с единственной ноги, сел за стол.

В горнице сразу стало тесно, душно. Петька робко примостился на лавке, разглядывая отцов протез. Ульяна засуетилась — ставила самовар, доставала припрятанный кусковой сахар, резала хлеб. Но радость встречи, которую она рисовала в воображении столько долгих вечеров, скомкалась в неловкое молчание. Отец был здесь, но будто отсутствовал. Он смотрел в угол, заставленный иконами, и глаза его были стеклянными.

— Ты уж прости, дочка, — вдруг сказал он глухо, — но завтра я в сельпо схожу. Отметить возвращение надобно. С мужиками. Душа горит.

Ульяна замерла с чайником в руке. Поняла: отцовское «душа горит» означало не встречу с боевыми товарищами, а бутылку горькой. Она видела, как справляются с бедой другие мужики в поселке, вернувшиеся без рук и без ног. Кто брался за шило и начинал чеботарить, а кто, как дядя Егор с Мельничного конца, уходил в глухой запой и помер через год, захлебнувшись рвотой во сне.

— Тятя, — тихо сказала Ульяна, ставя чайник на припечек. — Может, не надо с сельпо-то начинать? У нас и закусить-то нечем особо. А ты с дороги, устал.

— Учить отца вздумала? — вдруг рявкнул Тихон, стукнув кулаком по столу так, что кружки подпрыгнули. Петька вжался в лавку. — Я четыре года мок в окопах, я гнил в госпитале, я смотрел, как моих ребят по кускам собирают, а ты мне — «не надо»? Ты мне кто? Мать родная? Нету матери. И не указывай!

Он тяжело задышал, потом обмяк и провел ладонью по лицу, будто смахивая паутину.

— Прости, Уля... Бес из меня лезет. Нервы ни к черту.

Ульяна промолчала. Сняла с огня чайник, разлила кипяток по кружкам. Руки её не дрожали, но внутри все похолодело. Она вдруг поняла, что ожидание настоящего отца — такого, каким она его помнила, — закончилось сегодня. И началось какое-то новое, пугающее ожидание чего-то тяжелого.

Ночью, лежа на полатях, она слышала, как отец ворочается за перегородкой, вздыхает и матерится. Потом заскрипели половицы, стукнула дверь в чулан. Там у Тихона оставался неприкосновенный запас — бутыль самогона, закопанная еще до войны на случай «большой гулянки». Ульяна думала, что отец про нее забыл. Но он помнил.

Звякнуло стекло. Послышалось бульканье.

Ульяна закрыла глаза и прикусила губу. За тонкой стенкой Петька дышал ровно и безмятежно.

Где-то за окном в таежном распадке ухнул филин, и от этого звука Ульяне стало совсем тоскливо. Она вспомнила мать, её теплые руки, запах пирогов с черемухой и то, как ладно всё было до войны. Ей было семнадцать лет, а чувствовала она себя так, будто на плечи взвалили бревно, которое надо тащить в гору и бросить нельзя — сзади Петька, а впереди только седой туман. Она еще не знала, что этот туман скоро обретет лицо. Лицо красивой, голосистой бабы, которая будет менять не только их быт, но и всю судьбу.

Осень подкралась внезапно, как волк к стойбищу. Сентябрь в Зимогорье всегда был мокрым и ветреным — лес вокруг поселка шумел, сбрасывая желтую хвою в лужи. Ульяна ходила сама не своя. С приездом отца работы прибавилось, а вот легче почему-то не стало. Тихон огрызался, требовал к себе повышенного внимания, а стоило девушке слово поперек сказать — хватался за ремень или просто уходил из дому, хлопнув дверью так, что штукатурка сыпалась.

Однажды в начале октября, когда утренний иней уже серебрил ботву, Ульяна услышала под окнами чужой говор. Выглянула — и обмерла.

Отец возвращался из сельпо, но не один. Под руку его вела, почти тащила, статная женщина лет тридцати пяти. Юбка на ней была бордовая, суконная, перехваченная широким ремнем. На плечах — оренбургский платок, несмотря на то что для пуховых платков еще было тепло. Из-под платка выбивались тугие кольца волос пшеничного цвета. Рядом с женщиной, держась за её юбку, семенила девчонка-подросток, чернявая и худая. Она исподлобья, хмуро оглядывала улицу, и даже в этом взгляде чувствовался характер — колючий и придирчивый.

Ульяна вышла на крыльцо, вытирая руки о фартук. Петька выбежал следом и уткнулся сестре в плечо.

— Знакомьтесь, — нестройным голосом объявил Тихон, и Ульяна учуяла от него запах перегара, смешанный с дешевым табаком. — Это Марфа. И дочка её, Нюра. Они с Нижних хуторов. Погорели у них всё. Хата, сарай — все подчистую. Так что... — Он замялся, дернул шеей, будто воротник был тесный. — Марфа теперь будет жить у нас. Принял я решение. По-христиански это, Ульяна. Приютить сирых. Тем более женщина она добрая, хозяйственная. И мне... того... поддержка.

Ульяна почувствовала, как кровь прилила к лицу, а в висках застучали молоточки. Она перевела взгляд с отца на Марфу. Та смотрела с вызовом, но умело прятала этот вызов за полуулыбкой. Лицо у Марфы было красивое, но какое-то слишком подвижное, как у актеров на ярмарочном балагане. Девчонка Нюра, напротив, улыбаться не собиралась. Она оглядела Ульяну с ног до головы и хмыкнула, задрав подбородок.

— А где же нам жить? — тихо спросила Ульяна, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Изба-то у нас не резиновая. Две комнаты. Одна проходная, другая — наша с Петькой. Где вы поместитесь?

— Поместимся, — сладко пропела Марфа, поднимаясь на крыльцо. Платок её пахнул на Ульяну резким запахом дешевого мыла и печного дыма. — В проходной поставим мою кровать. А Нюрочку можно к тебе, Ульянушка, на полати подселить. Чего стесняться? Вы же обе девки. Сдружитесь.

Ульяна отшатнулась. Петька дернул её за рукав:

— Уль, она у нас всё займет!

— Цыц, Петька! — прикрикнула она на брата, потому что знала: скандал сейчас ни к чему не приведет. Батя смотрел на неё волком, и в глазах его плескалась та самая злая тоска, которая толкала его к бутылке. Спорить — значит нарваться на крик, а то и на затрещину при чужих людях.

— Хорошо, — процедила Ульяна, сглатывая горячий ком обиды. — Проходите. Только у нас, Марфа, уговор: я в доме хозяйка, мне мать наказала перед смертью очаг блюсти. Вы тут гостьи пока.

Марфа прищурилась, словно кошка, заметившая мышь, но ответила мирно:

— Конечно, девочка. Конечно. Какие могут быть споры? В тесноте, да не в обиде.

И перешагнула порог.

Ульяна осталась на крыльце. Дождь закапал сильнее. Петька жался к ней, тонкий и продрогший. Где-то в глубине распадка снова завыла пилорама — долго, уныло, будто раненая зверюга. Девушка смотрела в серое небо, и в душе у неё впервые за долгое время появилось чувство отчаянной, глубокой, почти взрослой безысходности. Но она еще не знала, что самое страшное и самое удивительное ждет впереди. Что именно эта колючая девчонка Нюра и эта наглая баба Марфа станут для неё тем горнилом, из которого выйдет уже не робкая девочка, а женщина, умеющая прощать.

***

Марфа обживалась жадно и стремительно, как повилика, оплетающая здоровый куст. Прошло всего две недели с её появления, а Ульяна уже перестала узнавать собственный дом.

Начать новая хозяйка решила с перестановки. Однажды утром Ульяна вернулась с колодца, неся полные ведра, и застыла на пороге. Материн сундук, окованный жестяными полосами, стоял не в красном углу, где ему полагалось быть испокон веку, а в сенях, под вешалкой с тулупами. Вместо него на почётном месте красовался Марфин узел с барахлом — цветастый, пузатый, перетянутый бельевой верёвкой.

— Ты зачем материн сундук выволокла? — тихо спросила Ульяна, хотя внутри у неё уже клокотал гнев.

Марфа стояла у печи и помешивала ухватом чугун с картошкой. Она обернулась и улыбнулась той самой сладкой улыбкой, которую Ульяна уже научилась ненавидеть.

— А что ему, родимому, в углу-то пылиться? — пропела Марфа. — Вещь добрая, крепкая. Я туда муку ссыпать приспособила. А в красный угол надобно ставить то, что взгляд радует. Вот, гляди, скатёрку расшитую пристроила. Красиво ведь?

Ульяна поставила вёдра и вытерла мокрые руки о юбку. Она чувствовала, как дрожат пальцы.

— Сундук этот мать от своей бабки в приданое получила. Он тут всегда стоял. Верни на место.

— Цыц, девка! — Марфа перестала улыбаться, и глаза её стали холодными, как речная галька. — Не твоего ума дело — поперёк старших соваться. Отец твой мне полное право дал хозяйничать. Не нравится — иди к нему жалуйся. Только он с утра уже принял на грудь, так что вряд ли выслушает.

Петька, сидевший на лавке с обструганной чуркой, поднял голову. Глаза у него были затравленные, как у волчонка, впервые попавшего в капкан.

— Уль, не связывайся, — прошептал он. — Она тебя опять перед тятей оговорит.

Ульяна сглотнула и промолчала. Петька был прав. За эти две недели Марфа уже трижды настраивала отца против неё. То скажет, что Ульяна нарочно ей полотенце не дала, то пожалуется на грубость. Тихон, глушащий самогон стакан за стаканом, не разбирался, кто прав. Просто орал, матерился, а однажды замахнулся на дочь костылём. Не ударил — но Ульяна запомнила.

Она молча подхватила вёдра и пошла в сени сливать воду в кадку. Там же стоял материн сундук. Ульяна провела по нему ладонью. Жесть была холодная и шершавая. Она наклонилась и прижалась щекой к крышке, словно надеялась услышать мамин голос. Сундук молчал.

Вечером того же дня случилась новая беда.

Петька прибежал в слезах, размазывая грязь по щекам. Он держал в руках половинки сломанного лука — того самого, что мастерил два месяца из вязовой ветки.

— Она... она нарочно! — всхлипывал он, захлёбываясь. — Нюрка эта, змея подколодная! Я во дворе стрелы пускал, а она подкралась, выхватила лук из рук и об колено — хрясь! Сказала: неча тут сорить, ишь, разигрался, сопляк!

Ульяна присела перед братом на корточки и утёрла его лицо подолом. Внутри у неё всё кипело, но она заставила себя говорить ровно:

— Не плачь, Петя. Я тебе новый лук сделаю. А с Нюрой я поговорю.

— Не надо с ней говорить! — зашептал Петька отчаянно. — Она и про тебя гадости говорит. Я слышал! Она матери своей сказала, что ты, мол, нарочно ей в кашу соль пересыпала, чтобы животом маялась. А ты и не трогала ту кашу!

Ульяна выпрямилась. Вот оно что. Значит, Нюра не просто изводила её по мелочам, но и врала с наговором. Это было уже опасно. За такие слова, дойди они до отца в пьяном угаре, Ульяна могла получить не только крик, но и хорошую трёпку.

Она вышла во двор, где Нюра сидела на перевёрнутой бадье и, щурясь от закатного солнца, вырезала что-то перочинным ножичком на палочке. Девочка была костлявая, угловатая, с острым подбородком и вечно поджатыми губами. Ей недавно стукнуло двенадцать, но выглядела она старше — не от взрослости, а от какой-то внутренней озлобленности.

— Ты зачем Петькин лук сломала?

Нюра подняла глаза. В них не было ни испуга, ни стыда. Только наглое, вызывающее любопытство — что ты мне сделаешь?

— А чтоб не целился в людей. Он в меня стрельнул репьём, чуть глаз не выбил.

— Неправда. Петька в людей не стреляет. Он у меня смирный.

— Смирный... — Нюра фыркнула и сплюнула сквозь зубы. — Как баран смирный. Только ты его не видишь. А мне видней. Я за ним приглядываю, пока ты со своими горшками возишься.

— Значит так, — Ульяна подошла ближе и заговорила жёстко, как никогда раньше не говорила. — Запомни, Нюра. Ты здесь живёшь из милости. Не твой это дом. Не твоя изба. Не твоя коза. Не твой огород. Мы с Петькой тут родились и выросли, и я никому не позволю нас изводить. Ещё раз тронешь брата — будешь иметь дело со мной. И не посмотрю, что ты малолетка. Поняла?

Нюра молчала, глядя исподлобья. Но в глазах её, помимо злости, мелькнуло что-то ещё — может быть, испуг, а может, и обида. Она резко встала и швырнула палочку в пыль.

— Больно надо! — бросила она и ушла в избу, хлопнув дверью.

Ульяна осталась во дворе одна. Солнце уже село за кромку ельника, и от леса потянуло сыростью и прелью. Она подобрала обломки лука, бережно сложила их в кучку и отнесла в сарай. Может, удастся склеить столярным клеем. А может, придётся делать новый. Но не это её сейчас заботило.

Она поняла вдруг с пронзительной ясностью: мир в этом доме кончился навсегда. Пока Марфа и Нюра здесь, каждый день будет войной. И выиграет в этой войне не тот, кто прав, а тот, кто громче кричит, подлее лжёт и ближе стоит к уху пьяного мужика, который уже и сам не ведает, что творит.

Зима того года выдалась лютой. Морозы ударили такие, что птицы падали на лету, а брёвна в срубе лопались со звуком ружейного выстрела. Ульяна просыпалась затемно, чтобы растопить печь, пока остальные спали. Выходила в сени босиком, потому что чувяки были одни на двоих с Петькой, а разнашивать их попусту не хотелось. Ступни обжигало ледяным полом, но она терпела.

В доме становилось всё хуже. Тихон к Новому году уже не просыхал вовсе. Он потерял работу на лесопилке — какой из него теперь был браковщик, если он даже до конторы не мог дойти, не опираясь на плетень? Председатель поселкового совета, старый его товарищ по первой германской, долго терпел, но потом сказал прямо: «Тихон, ты меня не неволь. Люди ропщут. Хочешь — сторожем пойди на нижний склад. Там сидеть надо мало, больше глядеть. А пилорама — всё, отгулялся».

Тихон согласился, но и сторожем проходил недолго. Пропил казённый тулуп, выданный для ночных дежурств. Когда вскрылось, его не посадили — пожалели инвалида, — но выгнали с позором. С тех пор он целыми днями сидел на лавке или лежал на печи, глядя в потолок, и требовал, чтобы Марфа подавала ему опохмелку.

Марфа же, видя, что мужик окончательно спился, перестала с ним церемониться. Она командовала в доме как полноправная хозяйка, распоряжалась запасами, отбирала у Петьки лучшие куски, а Ульяну и вовсе третировала как прислугу. Девушка стирала, готовила, обихаживала скотину, штопала бельё на всю ораву — и всё это под непрестанное Марфино ворчание.

Нюра тоже не отставала от матери. Она завела привычку таскать у Ульяны мелкие вещицы — то иголку, то моток ниток, то мамину гребёнку. А когда Ульяна искала пропажу, Нюра сидела с невинным видом, а потом при всех доставала украденное и говорила: «Ой, глядите, кто это тут хозяйством разбрасывается? Ульяна, ты б за своими вещами лучше смотрела, а то я нашла вон под лавкой — думала, выбросили уже». Марфа тут же подхватывала: «Вот-вот, неряха, всё у неё из рук валится, а потом на людей думает».

И Тихон, слушая это, мрачнел лицом и бросал на дочь тяжёлые взгляды. Ульяна не оправдывалась — поняла уже, что бесполезно. Молча поджимала губы и уходила на двор, к козе Маньке, которая одна в этом доме встречала её приветливым блеянием.

К весне сорок седьмого Марфа понесла. Живот у неё округлился быстро, она стала ещё более капризной и требовательной. Тихон на радостях даже протрезвел на пару недель — ходил гордый, словно не он полгода назад в луже валялся. Ульяна смотрела на это с горькой усмешкой: отца радовал будущий ребёнок, а то, что его родные дети ходят в обносках и питаются объедками с Марфиного стола, он словно и не замечал.

Рожала Марфа в конце ноября. Роды принимала повитуха, бабка Степанида, кривая на один глаз, но с золотыми руками. Ульяна в эту ночь не спала — поила бабку чаем, грела воду, подавала чистые тряпки. Когда из-за перегородки раздался тонкий, требовательный писк новорождённого, она на миг замерла. Потом перекрестилась — не за Марфу, за дитя. Младенец-то ни в чём не виноват.

Родилась девочка. Крепенькая, голосистая. Марфа назвала её Зоей, в честь своей покойной матери. Тихон на радостях напился так, что уснул прямо у порога, и Ульяна с Петькой вдвоём затаскивали его на печь.

Зойка была светленькая, в мать, с пухлыми щеками и ямочкой на подбородке. И странное дело — Ульяна, глядя на этот крошечный свёрток, не чувствовала ненависти. Только усталость и странную, щемящую нежность. Она брала девочку на руки, когда Марфе было недосуг, баюкала, напевала тихонько. Нюра на младшую сестру почти не смотрела — то ли ревновала, то ли просто ещё не поняла, что теперь их стало больше.

Но рождение ребёнка не принесло мира. Напротив, в доме стало ещё теснее и злее. Марфа, оправившись после родов, совсем распоясалась. Теперь она требовала, чтобы Ульяна нянчилась с Зойкой круглые сутки, а если девушка отказывалась или замешкалась — жаловалась Тихону. И тот, к тому времени окончательно потерявший человеческий облик, орал на дочь матом, а то и замахивался.

Петька совсем забился. Он старался поменьше бывать дома — пропадал то в лесу с такими же пацанятами, то у соседей. Но Ульяна видела: мальчишка тоскует. По ночам он иногда плакал, уткнувшись в подушку, и тогда она тихонько гладила его по голове и шептала: «Ничего, Петя, ничего. Переживём как-нибудь».

А потом наступил апрель сорок восьмого. Месяц, который Ульяна запомнила на всю жизнь.

В тот день с утра зарядил дождь. Не весенний, ласковый, а холодный, пронизывающий, со снежной крупой пополам. Дороги развезло, с крыш текло, в избе было сумрачно и промозгло. Тихон с самого утра был не в духе — у него кончилась самогонка, денег на новую не было, а Марфа третий день пилила его за безделье и требовала раздобыть хоть какой-то приработок.

Ульяна возилась у печи, когда услышала крик. Такой крик, от которого кровь стынет в жилах.

Она выскочила в проходную комнату и увидела такое, от чего ноги подкосились.

Марфа стояла над Тихоном, красная, растрёпанная, и трясла его за грудки. Тот был пьян, но не так чтобы сильно — скорее, с похмелья, злой и взвинченный. Он что-то рычал в ответ, отталкивал жену, но та не унималась.

— Ты мне обещал! — визжала Марфа. — Обещал, что человеком заживём! А сам что? Опять на мои кровные позарился? Я тебе давала на сапоги Зойке, а ты куда их дел? Куда, ирод?

— Отстань, — хрипел Тихон. — Отстань, говорю...

— Не отстану! — Марфа толкнула его в грудь. Сильно, с оттяжкой. — Смотри мне в глаза, когда я с тобой говорю! Смотри!

Тихон пошатнулся. Его деревяшка скользнула по мокрому полу, он взмахнул руками, пытаясь ухватиться за воздух, и начал заваливаться назад.

Сзади был открытый погреб.

Ульяна закричала и бросилась вперёд, но не успела. Раздался глухой удар — страшный, какой-то окончательный. А потом наступила тишина.

Марфа стояла над погребом, зажав рот руками. Лицо у неё сделалось белым, как мел. Из глубины погреба не доносилось ни звука.

Ульяна, не помня себя, подбежала к краю и заглянула вниз.

Отец лежал на земляном полу, неловко подвернув голову. Глаза его были открыты и смотрели в одну точку — в потолок, где на крюке висела коптилка. Он не шевелился. Совсем.

Первой закричала Марфа. Страшно, по-бабьи, в голос.

Петька прибежал из сеней и, увидев сестру у погреба, застыл. Ульяна повернулась к нему и сказала деревянным голосом:

— Не ходи сюда, Петя. Стой там. Не смотри.

А сама опустилась на колени рядом с открытым люком и закрыла лицо руками. В голове билась одна-единственная мысль, нелепая и горькая: «Дождались тятину-то».

Через два часа, когда за окнами уже смеркалось, в избе было полно народу. Приехал участковый из района — немолодой лейтенант с усталыми глазами. Пришли понятые, соседи. Марфа сидела на лавке, забившись в угол, и выла в голос, раскачиваясь из стороны в сторону. Нюра жалась к ней, но мать её словно не замечала. Зойка надрывалась в люльке, и Петька, сам бледный как полотно, качал её, пытаясь унять.

Ульяна отвечала на вопросы участкового ровно, чётко, глядя ему прямо в глаза. Рассказала, как было. Ничего не утаила.

— Значит, толкнула? — переспросил лейтенант, записывая в протокол. — Гражданка Марфа, значит, толкнула мужа, и он упал?

— Да, — тихо сказала Ульяна. — Я видела своими глазами. Он стоял спиной к погребу. Она толкнула его в грудь. Он оступился и упал. Я не успела добежать.

Марфа завыла громче:

— Я не хотела! Не хотела я! Он сам! Сам поскользнулся! Люди добрые, я ж не со зла!

Но Ульяна молчала. Она не могла ни обвинить, ни оправдать эту женщину. Она только знала, что отца больше нет, и что теперь их жизнь перевернётся снова — и неизвестно ещё, куда на этот раз.

Когда за Марфой пришли — уже под утро — она вцепилась в косяк двери и кричала так, что в окнах дребезжали стёкла. Нюра бросилась к матери, но её оттащили. Зойка зашлась плачем. Ульяна подхватила малышку на руки и прижала к груди. Девочка пахла кислым молоком и мокрыми пелёнками, но она была живая и тёплая, и это почему-то помогало держаться.

— Куда вы её? — спросила Нюра, глядя на Ульяну расширенными от страха глазами. — Куда мою мамку?

— В район, — ответил участковый, пряча глаза. — До выяснения.

Когда за Марфой закрылась дверь и подвода с конвоем отъехала от дома, Нюра села на пол и заплакала — впервые за всё время, горько и безнадёжно. Ульяна смотрела на неё сверху вниз и не знала, что чувствовать. В этой худой, зарёванной девчонке она видела врага — того, кто два года отравлял ей жизнь. Но ещё она видела ребёнка, у которого только что отняли мать.

Петька тихо подошёл и встал рядом.

— Уль, — прошептал он. — Что теперь с нами будет?

— Не знаю, Петя, — ответила она, качая Зойку. — Но дом у нас есть. И мы есть. А это уже что-то.

Она ещё не знала, что на следующий день приедет дядя Митрофан, родной брат покойного отца, и скажет слова, которые полоснут по сердцу острее ножа. И что от её решения будет зависеть судьба всех троих детей, которые сейчас находились в этой избе. Включая Нюру — озлобленного, чужого ребёнка, с которым у неё не было ничего общего, кроме общей беды.

***

Дядя Митрофан приехал на следующий день к вечеру.

Ульяна увидела его из окна — грузный, широкий в кости, в брезентовом плаще поверх ватника, он тяжело слезал с попутной подводы у калитки. Лицом Митрофан походил на покойного отца, но был грубее, проще вылеплен, и глаза смотрели не тоскливо, а цепко, по-хозяйски. Он оглядел двор, покачал головой, заметив прохудившуюся крышу сарая, и направился к крыльцу.

Ульяна вышла встречать. Петька, державший на руках притихшую Зойку, остался в дверях. Нюра забилась в угол за печкой и не показывалась.

— Здравствуй, дядя Митрофан, — сказала Ульяна, кланяясь. — Спасибо, что приехал.

— Здорова, племянница, — прогудел он, ступая на крыльцо. Половицы жалобно скрипнули под его весом. — Ну, показывай, как вы тут. Беда-то какая... Не уберёгся брат. Эх, Тихон, Тихон...

Он снял картуз, перекрестился на образа и сел на лавку. Ульяна поставила самовар, нарезала хлеба, достала прошлогоднего варенья — угостить по-родственному. Митрофан ел молча, сосредоточенно, потом отодвинул тарелку и сказал то, зачем приехал:

— Значит так, Ульяна. Я, как старший в роду, должен дело решить. Ты девка молодая, несовершеннолетняя, самой бы доучиться да на ноги встать. А тут трое детей, и двое из них тебе не родня. Так дело не пойдёт.

Он покосился на Петьку, который баюкал Зойку, и понизил голос:

— Я уже переговорил с председателем. Петьку я заберу к себе в Верхние Борки. Мужик в доме нужен, а у меня свои пацаны уже выросли. Хозяйство поднять поможет. Ты можешь при нём оставаться, пока замуж не выйдешь или на работу не устроишься. А мелкую, Зойку, я тебе советую отдать в дом малютки в райцентре. Там и врачи, и уход. Чего ей тут, в глуши, без матери?

Ульяна слушала, и холод медленно поднимался от поясницы к затылку. Она перевела взгляд на Петьку. Брат побледнел и стиснул Зойку так, что та захныкала.

— А Нюра? — тихо спросила Ульяна. — Ты про Нюру не сказал, дядя.

Митрофан нахмурился и принялся крутить в пальцах хлебный мякиш.

— Нюру... — он вздохнул. — Ульян, ты пойми. Я человек простой. Говорю как есть. Девчонка эта — волчонок. Я про неё всё узнал, пока ехал. И соседи рассказали, и ты сама, чай, не радость от неё видела. Мать у неё, прямо скажем, та ещё штучка была. И Нюра в неё пошла — характер злой, лживый. Мне в дом такую нельзя. У меня невестка, внуки малые. Она их в два счёта перессорит. А то и украдёт чего. Ты же сама говорила — она у тебя вещи таскала.

— Говорила, — признала Ульяна.

— Ну вот. А раз так — дорога ей одна. В детдом. Там её приструнят, научат уму-разуму. Государство позаботится. А тебе себя губить незачем.

В избе повисла тишина. Было слышно, как муха бьётся о стекло. Ульяна смотрела на дядю и чувствовала, как внутри неё что-то медленно, но неумолимо твердеет. Словно вода, которая на морозе становится льдом — незаметно, но с каждой секундой всё крепче.

— Дядя Митрофан, — сказала она наконец, и голос её прозвучал глухо, но ровно, — спасибо тебе за заботу. За Петьку — отдельное спасибо. Только я вот что решила. Никого я не отдам. Ни Петьку, ни Зойку, ни Нюру.

Митрофан нахмурился пуще прежнего.

— Ты в своём уме, девка? Тебе семнадцать лет. Ты сама ещё дитё. Как ты троих прокормишь? Чем? Огородом да козой? На зиму дров не хватит. Сена корове не напасёшься. А корова-то теперь — без мужика в доме — тебе не по силам. Сгубишь и себя, и детей.

— Может, и сгублю, — ответила Ульяна. — А может, выдюжу. Но совесть свою я сгубить не хочу. Ты пойми, дядя. Если я сейчас Нюру в детдом сдам, что из неё вырастет? Она же запомнит, что её, как щенка, выкинули. Что никому она не нужна. И озлобится на весь свет. А так — может, ещё человеком станет.

— Да какой из неё человек! — Митрофан даже привстал с лавки. — Ты что, Ульяна, святая? Господь с тобой! Она ж тебе два года кровь пила. Проходу не давала. Ты что, забыла?

— Ничего я не забыла, — отрезала Ульяна. — Всё помню. И как материн сундук вышвырнули, и как Петькин лук сломали, и как врали на меня почём зря. Всё помню. Но я ещё помню, как сама без матери росла. И как меня чужие люди пожалели, когда тятя на фронт ушёл. Дядя Митрофан, я не святая. Я простая девка. Только я так чувствую: если сейчас душу свою закрою и чужого ребёнка выгоню — потом сама себя уважать перестану.

Митрофан долго молчал, глядя на неё исподлобья. Потом тяжело вздохнул и поднялся.

— Ну, гляди, племянница. Твоя воля. Только я тебе не помощник. Раз решила сама — сама и тяни. А если передумаешь — Верхние Борки знаешь где. Петьку я всегда приму. А этих... — он мотнул головой в сторону печки, где пряталась Нюра, — этих не приму. Не обессудь.

Он надел картуз, перекрестился на образа и вышел. Через минуту за окном простучали колёса подводы, и всё стихло.

Ульяна ещё постояла посреди избы, потом медленно, словно во сне, подошла к печке и заглянула за неё. Нюра сидела на корточках, обхватив колени руками. Глаза у неё были сухие, но в них стояло такое отчаяние, что Ульяне на миг стало страшно. Так смотрит зверёк, угодивший в капкан и ждущий последнего удара.

— Ты всё слышала? — спросила Ульяна.

— Всё, — прошептала Нюра. Губы у неё дрожали, но голос был твёрдый. — Он правду сказал. Я — волчонок. Меня даже мамка так звала. «Ты у меня волчица, — говорила. — Сама пропадёшь, но своё возьмёшь». Так и есть. Ты меня не жалей. Отдай в детдом. Там я своё место знаю.

Ульяна присела перед ней на корточки и взяла её за подбородок, заставляя поднять глаза.

— Слушай меня, Нюра, — сказала она тихо, но так, что каждое слово падало как камень. — Я тебя не отдам. Не потому, что я добрая. Не потому, что я тебя люблю. Не люблю. И, может, никогда не полюблю. Но я тебя не брошу. Потому что ты — ребёнок. И ты не виновата в том, какая у тебя мать. И в том, что случилось, ты тоже не виновата. Виноватых уже нет. Остались мы — ты, я, Петька и Зойка.

Нюра часто заморгала. Губы её скривились, но она сдержала слёзы.

— Зачем тебе это? — спросила она хрипло. — Что ты с этого будешь иметь? Я же тебе в тягость. Ты и так еле концы с концами сводишь.

— Буду иметь совесть чистую, — ответила Ульяна. — И ещё кое-что. Уговор у нас с тобой будет. Не хочешь в детдом — будешь жить по моим правилам.

— По каким? — насторожилась Нюра.

— Первое. В этом доме больше не воруют. Ни ниток, ни иголок, ни сахара кускового. Если что понадобится — просишь. Я дам, если смогу. Не смогу — потерпишь.

— Ладно, — прошептала Нюра.

— Второе. На меня и на Петьку больше не врёшь. Ни отцу... — она запнулась. — Никому. Если что не так — говоришь в глаза. Я выслушаю. Может, и поругаемся. Но исподтишка — больше никогда.

— Ладно, — повторила Нюра, и голос её дрогнул.

— Третье. Ты теперь в этом доме не гостья. Ты — старшая сестра. Зойке нужен уход. Мне одной не разорваться. Будешь помогать с малышкой. Будешь носить воду, топить печь, чистить картошку. Петька тоже работает. У нас теперь колхоз. Не хочешь работать — иди в детдом.

Нюра молчала, опустив голову. Потом вдруг всхлипнула — коротко, судорожно, и зажала рот ладонью. Плечи её затряслись.

— Я... я не умею с маленькими, — выдавила она сквозь слёзы. — Меня мамка никогда не учила. Она только требовала, а как делать — не показывала. Я Зойку на руки боюсь брать. Уроню — что тогда?

— Научишься, — Ульяна протянула руку и погладила её по голове. Впервые за два года. Волосы у Нюры были жёсткие, спутанные. — Я тоже не умела. Меня мать не учила — она умерла, когда Петька родился. Я сама училась. Всему сама. И ты научишься. А теперь вставай. Хвати реветь.

Нюра поднялась. Она была на полголовы ниже Ульяны, но в эту минуту казалась совсем маленькой и жалкой.

— Ульяна... — она замялась. — А ты правда не отдашь меня? Даже если я... если я снова что-нибудь сделаю? Ну, по глупости?

— Не отдам, — сказала Ульяна. — Но если сделаешь — пеняй на себя. Бить не буду, не бойся. Но разговор будет короткий. Поняла?

— Поняла, — прошептала Нюра.

И вдруг, неожиданно для себя самой, уткнулась лицом в плечо Ульяны и замерла. Та стояла, не зная, куда деть руки. Потом осторожно обняла девчонку и похлопала по спине.

— Ну, хватит, — сказала она через минуту. — Дела ждут. Зойку пора кормить. А ты пока воды принеси. Ведро в сенях.

Нюра отстранилась и шмыгнула носом. В глазах у неё ещё стояли слёзы, но взгляд уже изменился. Что-то в нём появилось новое — робкое, неуверенное, но уже не злое.

— Я сейчас, — сказала она и пошла в сени, но у порога обернулась. — Ульяна...

— Чего?

— Спасибо.

И выскользнула за дверь.

Ульяна осталась в избе одна. Петька, который всё это время сидел с Зойкой на руках и не вмешивался, подошёл и тронул сестру за локоть.

— Уль, — сказал он, — ты это... правильно сделала. Я не знаю, как ты так смогла. Но правильно.

— Не знаю, Петя, — она устало опустилась на лавку и взяла у него Зойку. — Сама не знаю, правильно или нет. Обратно не отмотаешь. Теперь надо тянуть. Всех.

За окнами сгущались сумерки. Где-то в ельнике прокричала сойка. Из сеней донёсся стук ведра — Нюра, сопя, набирала воду. И в этом обыденном звуке Ульяне послышалось что-то новое. Не обещание счастья, нет. Скорее — робкую надежду на то, что жизнь, как бы круто она ни ломала человека, всё-таки даёт шанс.

Пусть и не всем.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: