Руки. Я эти руки до сих пор помню — как они вцепились мне в плечи, под лопатки, и поволокли к двери.
— Совсем из ума выжил, дед, — сипел мне в затылок Руслан, муж моей старшей. И выталкивал меня за порог. Не из чужого подъезда — из моей квартиры. Четыре комнаты, центр Екатеринбурга, я за неё горбом платил. Да чем я только за неё не платил.
Я оказался на лестничной клетке в одних тапках и рубашке. Смотрел на дверь, которую сам когда-то ставил. А Лариса, дочь моя, стояла за спиной у этого Руслана и кивала. Просто кивала.
Я ничего не сказал. Мужики моего разлива выучили простую вещь: достоинство защищают делом, а не глоткой. Аркадий Тимофеевич меня зовут, Гончаров. Семьдесят пять лет. И вот стою я под собственной дверью, на коврике, который ещё Вера покупала, и понимаю — дома у меня больше нет.
Вы-то меня сейчас слушаете, поди, в тепле, у себя. Напишите потом, откуда вы, из какого города. А я тогда стоял на коврике и ещё не знал, на что они пойдут дальше. Думал — ну, поругались, бывает. Какой же я был толковый инженер и какой пустой человек в собственной семье.
Спустился во двор на онемевших пальцах. Мой старый Opel ждал на парковке — седой, помятый, весь в меня. Сел, повернул ключ. И одна мысль в башке колотится: в одном они правы — стар я. А во всём остальном так ошибаются, что аж страшно.
И знаете, что самое поганое? Это ведь не вдруг случилось. Этот нарыв зрел годами.
Я ж не всегда был стариком, которого можно за шкирку — и за порог. Родился в сорок девятом, когда слово «инженер» не говорили, а произносили — будто салют. Отца на заводе кран придавил, царствие небесное. Мать тянула меня одна, учительница. Вбила в меня стержень: каждый рубль, каждый метр, каждое уважение — заработай.
А потом девяностые. Кто постарше — те помнят. Я, конструктор с двумя патентами, оказался никому не нужен. Завод встал, зарплату по полгода не видели. И пошёл я в челноки. Да-да, не удивляйтесь. Ведущий конструктор с двумя клетчатыми баулами — варёнки из Польши, кожанки из Турции, на ледяных автобусах спал на этих баулах, лапшой давился. Но семью кормил.
Потом киоск. Сам стоял за прилавком и в снег, и в слякоть. Потом магазинчик в спальном районе. Потом ещё пара. Олигархом не стал, не думайте. Но дело поднял. Заработал на эту квартиру, на дачу, машины детям покупал. Своим горбом, до копейки.
Веру я в очереди за хлебом встретил. Смешно, да? Медсестра из детской поликлиники. Через полгода расписались. Родилась Лариса — первая, гордость моя. Я на неё в одеяльце смотрел и пообещал: ни в чём нуждаться не будешь. Горькая, скажу я вам, вышла ирония.
Потом Виталий, потом Оксанка. Трое. А я работал. Не видел, как они растут. Думал — обеспечиваю будущее. А жизнь-то мимо шла.
В десятом году Вера сгорела от рака. «Береги дом, Аркаша, — шептала, уже еле дыша. — Это всё, что мы им оставим. Гнездо наше». И я берёг. Как дурак последний берёг.
После похорон дети стали приходить всё реже. Сперва по воскресеньям, на обед. Потом раз в месяц. А под конец я их визиты по звонкам угадывал.
— Пап, привет, как ты? Слушай, тут такое дело…
И я давал. Виталию — на новую машину, старую разбил. Оксанке — ипотеку гасить, проценты заели. А Ларисе всегда больше всех — старшая же, несчастная же. В прошлом году развелась и тут же сошлась с этим Русланом. Моложе её на десяток лет, глазки бегают, работы постоянной нет — зато идей, как чужие деньги тратить, полон рот.
Он со мной с первого дня свысока. Знаете эту повадку — когда молодой кобель решил, что твой возраст это диагноз, отжил своё, подвинься. А Лариса каждое его хамство прикрывала: «Папа, не придирайся, он просто современный».
На той неделе пришли. Руслан даже «Наполеон» принёс, торт мой любимый. Я сразу понял — что-то им надо. Сели на кухню, ту самую, где мы с Верой сто вечеров просидели. Лариса, в глаза мне не глядя, достаёт из дорогой сумки папку.
— Папочка, — и голос медовый, которого я со дня её свадьбы не слышал. — Мы тут с Русланчиком подумали. Ты один в такой громадине, тебе тяжело. А нам гнездо вить надо.
Открываю папку. Договор дарения. Квартира — на её имя.
— Это я не подпишу, — говорю тихо. И вот тут улыбочка с неё и сползла.
— Пап, не упрямься, — отрезала уже без меда. — Квартира всё равно нашей будет, когда ты помрёшь. Чего тянуть-то?
Вот так. С будничной такой обыденностью — будто я не отец ей, а препятствие. Помеха на пути к квадратным метрам. Я молча встал, бумаги — в ящик стола. И всё.
Они ушли, дверью хлопнув. А через день вернулись. И вот тогда Руслан вцепился мне в плечи.
Сижу я, значит, в своём Opel. В кармане ключи да пачка таблеток от давления. А в башке вместо ярости вдруг — ясность. Холодная, ровная, как в цеху, когда главный станок запускают. И понял я: Вера, умирая, ошиблась. Дом — это не стены. Дом — это то, что ты готов защищать. И оставить им надо не дом. А урок.
Первым делом позвонил Льву Семёновичу — адвокату моему, ещё с девяносто восьмого его знаю. Вторым — в службу замков.
В ту ночь я никуда не поехал. Куда? К сестре? Рассказывать, что меня, как кутёнка, родная дочь за порог? Стыд-то какой. Досидел в машине до рассвета, пока кофейня напротив не открылась. А в девять уже стоял у своей двери с двумя мастерами.
Крепкие ребята, переглянулись:
— Так у вас ключ есть, отец. Зачем менять-то?
— Меняем, сынки. Всё меняем. Ставьте самый лучший. Чтоб ни одна живая душа не вскрыла.
Дрель высверливала старую личинку, и звук этот отдавался у меня в груди — будто выкорчёвываю что-то вросшее, больное. Стружка сыпалась на Верин коврик. Тот самый, об который они ноги вытерли.
Зашёл в квартиру. Тишина. Поднял с пола папку с дарственной — не порвал. Аккуратно в стол положил. Пусть лежит, как вещдок. На кухне — чашка Руслана, недоеденный «Наполеон». Сгрёб в ведро, посуду вымыл, стол отдраил. И только потом сел, налил воды.
Знаете, о чём я в ту ночь думал? Что Вера бы меня осудила. Заплакала бы, всех мирить кинулась: «Аркаша, но это же дети». Я всю жизнь уступал — потому что она просила, а я её любил. А теперь её нет. И дошло до меня: моя мягкость, моя готовность всё простить и всё отдать — это не любовь была. Это я их такими и вырастил. Потребителей, которые за наследством пришли, не дожидаясь, пока я в землю лягу.
Штурм начался в десять утра. Заскрежетал ключ в новом замке. Раз. Другой. Потом ручка задёргалась. Потом кулаком:
— Папа! Открой! Что с замком?
В глазок глянул — Лариса, за ней Руслан маячит.
— Я замок поменял, — говорю спокойно. — А ты, дочь, тут больше не живёшь. После того как твой хахаль меня отсюда выкинул.
И тут её прорвало. Куда подевался медовый голосок?
— Ах ты! Да ты что себе позволяешь?! Я полицию вызову! Спятил совсем!
Руслан подошёл:
— Слышь, Тимофеич, ты рамсы не путай. Открывай, пока я дверь с петель не снял. Квартира Ларискина.
— Передумал я насчёт дарственной, — отвечаю. — Бывает.
Колотили ногами. Баба Зина напротив дверь приоткрыла, выглянула. Срам. Но я стоял намертво. И они вызвали полицию.
Приехали минут через сорок. Молоденький сержант да участковый, майор Корнев, я его в лицо знаю.
— Аркадий Тимофеевич, здравствуйте, — глянул с укором. — Что тут у вас? Дочь домой попасть не может. Выпиваете?
Я приоткрыл дверь — ровно настолько, чтоб он один прошёл, а Лариса с Русланом снаружи остались.
— Проходите. Только вы.
Достал из ящика всё: свидетельство о собственности — там я один вписан, договор купли-продажи девяносто шестого, квитанции за десять лет.
— Я единственный собственник, товарищ майор. Вчера моя дочь с сожителем силой меня отсюда вытолкали. Соседку опросите. Сегодня я на законных основаниях сменил замок.
Корнев долго смотрел на бумаги.
— Тимофеич, но это ж дочь.
— Дочь, — говорю. — Которая вчера сказала, что моей смерти ждёт. А её мужик на меня руку поднял.
Майор вздохнул, вышел на площадку. Слышу его официальный голос:
— Гражданка Полякова. Ваш отец — единственный законный собственник. Вы тут даже не прописаны. Имеет полное право не пускать. Считаете, права нарушены, — в суд. А будете ногами в дверь молотить — оформлю протокол. Ясно?
— Да он же неадекватный! Проверить надо!
— Адекватный он, — отрезал Корнев. — И в своём праве. Всего доброго.
Полиция ушла. Лариса ещё под дверью повыла:
— Я тебе это припомню, отец! Сгниёшь в одиночестве!
Не успел я до кухни дойти — домашний телефон. Виталий.
— Пап, ты чего там устроил? — ни «здравствуй», одно раздражение. — Мне Лариса звонила, вся в слезах. Замки, полиция… Ты нас на весь район позоришь!
— А ты спросил, как я? — говорю. — Почему я это сделал? Или сразу сестру защищать кинулся, которая меня из дома выгнала?
— Ой, пап, ну не начинай. «Выгнала»… Поругались, делов-то. Отдай ты ей квартиру, всё равно один живёшь, тебе какая разница. По-хорошему ж можно было, а теперь цирк этот.
— Цирк, говоришь. — Меня аж подбросило. — Значит, так, сын. Раз тебе всё равно, что со мной, — и мне всё равно, что ты думаешь. Не звони больше.
Бросил трубку. И тут же — снова. Оксанка, младшая.
— Папулечка, родненький, ну что ж ты! — защебетала. — Лариска убита совсем. Ну вспылила, ну Руслан этот дурак, что с него взять. Ты ж мудрый у нас. Верни всё, мы приедем, чайку попьём, мы ж семья!
От этого «семья» меня едва не вывернуло.
— Оксана. А где ты вчера была, когда меня твой зятёк за порог выпихивал? Где вы все были? Хоть один спросил — папа, ты как, ты где? Вас только метры интересуют. Не звоните мне больше.
Повесил трубку. Подошёл и шнур из розетки выдернул. Сел в Верино кресло, глаза закрыл. Один я. Совсем один против троих. И не знаю, что они дальше удумают.
А удумали они вот что.
Под вечер пошёл за газетами — а в ящике, между рекламой, конверт. Без марки, подложили. Вскрыл прямо в подъезде. Повестка в суд. Лариса подала иск. И не о разделе. Она требовала признать меня недееспособным. По старческому слабоумию.
Стоял я там с этим конвертом и отдышаться не мог. Есть такие слова — они в тебя не лезут, большие слишком, острые. «Деменция». «Недееспособный». Меня — который с нуля дело поднял в девяностые, который сам всю бухгалтерию ведёт и номер паспорта тридцатилетней давности наизусть помнит, — меня в овощ записать собрались. Чтоб опекуна. И опекуном, конечно, — Ларису.
Я весь их план разом увидел. Простой, как удар кастетом из-за угла. По-честному квартиру им не отсудить — я собственник в своём уме. Значит, надо доказать, что ума-то и нет.
Поднялся, налил полный стакан воды, выпил залпом. И тот холод, что во дворе в машине поселился, стал твёрдым, как лёд. Достал кнопочную «нокию» и набрал Льва Семёновича. Утра ждать не стал.
— Лев Семёнович, добрый вечер. Гончаров беспокоит. Беда у меня. Дочь подала в суд — признать меня недееспособным.
— Так, — без удивления, одна деловитость старой закалки. — Берите повестку, все документы — и завтра в девять ко мне. И не делайте глупостей. Ни с кем не разговаривайте. Особенно с ними. Телефон отключите.
Ту ночь я не спал. Ходил от Вериного портрета к окну. Вспоминал мелочи, которым значения не придавал. Как неделю назад очки искал, а они на лбу. Лариса тогда: «Ой, пап, склероз не дремлет». Как Оксанку Ларисой назвал. Как за интернет забыл заплатить. Господи, да с кем не бывает! А теперь видел: они каждый мой вздох вывернут. Сядут трое в суде, мои родные, и хором судье в глаза — про бедного папу, который всё забывает, агрессивный стал, замки сменил в паранойе.
Контора Льва Семёновича — старый дом в тихом переулке. Пахло табаком и книгами. Сам он за дубовым столом, в очках с толстыми линзами.
— Садитесь. Рассказывайте. С той минуты, как пришли с дарственной.
Слушал молча. Раз только очки снял, протёр.
— Схема классическая, — сказал, откинувшись. — Грязная, но рабочая. Особенно когда квартира в центре. Их главная цель — даже не выиграть. Их цель — добиться экспертизы. Вас на три недели закроют в стационар. И надеются, что сам процесс — давление, унижение — вас сломает, у экспертов сомнения и появятся.
— Так что ж делать, Лев Семёнович?
— А вот теперь слушайте. Просто защищаться бесполезно. Нам надо доказать не вашу вменяемость — это само собой, — а их грязный, корыстный мотив. Что это не они о вас пекутся, а вы от их жадности отбиваетесь. — Он палец поднял. — Первое: сегодня же в поликлинику. МРТ, невропатолог, анализы. Чтоб к концу недели у вас на руках папка была толще их искового. Второе: свидетели — соседка, участковый. А третье… Третье вы придумаете сами.
— Это как?
— А так. — Он усмехнулся. — Вы своё дело как построили? Бандитов переиграли, налоговую, конкурентов. Вот и тут. Только вместо бандитов — ваши дети. Подумайте, Аркадий Тимофеевич: что обесценит все их старания? Что сделает их иск пустым местом?
Я вышел от него, и в голове, где двое суток был один туман, встал тот самый ровный гул. Как станок запустили.
Поликлинику вы знаете. Запах хлорки и общей безнадёги, очередь из таких же стариков. Регистратура:
— Талонов нет, запись через две недели.
Наклонился я к окошку, тихо так, чтоб вся очередь слышала:
— Девушка. У меня гипертонический криз на нервной почве. Если сейчас не запишете, лягу вот тут, на ваш кафель. И будете вы скорую вызывать и объяснительную писать.
Через пять минут сидел под кабинетом. Раиса Фёдоровна — мой ровесник, лет тридцать знакомы.
— Ну, Аркадий Тимофеевич, опять давление?
— Давление, Раиса Фёдоровна. И не только. Дети из дома выгнали. В суд подали — сумасшедшим признать, чтоб квартиру отобрать.
Она ручку отложила. Очки сняла. И я в её глазах увидел не усталость — холодную бабью ярость.
— Значит, деменция, — процедила. — Деменция у них, по ходу, совести. Так. Пишу направление. Сегодня же МРТ, потом к Громову, к невропатологу, я предупрежу. Кровь, кардиограмма — всё. Чтоб папка у вас вышла толще ихнего иска. И там было написано чёрным по белому: здоровее их всех, вместе взятых. Идите. И держитесь.
МРТ — это гул, стук и тесная труба, где лежишь как в гробу. А я лежал и думал про «третий ход». Что обесценит их старания? Докажу, что здоров, — суд проиграют. Но не отстанут. Будут травить, пока своё не получат.
Вечером зашёл к бабе Зине.
— Ой, Аркаша, не впутывай! — замахала. — Старая я, боюсь. Лариска твоя как змея шипела.
— Зинаида Тарасовна. Врать не прошу. Прошу — скажите в суде правду. Видели, как меня выталкивали?
Она фартук теребит, потупилась.
— Видела, как не видеть. Я ж в глазок. Он тебя, ирод, в грудь толкнул, ты об косяк-то и приложился. А Лариска стояла и смотрела. Тьфу. — И вдруг выпрямилась: — Ладно, Аркаша. Скажу. Пущай подавятся, окаянные, квартирой этой.
Заключения пришли через три дня. «Признаков органического поражения не выявлено. Когнитивные функции в пределах возрастной нормы». Громов, руку пожимая:
— У вас, Аркадий Тимофеевич, голова посветлее, чем у иных моих тридцатилетних. А вот от стрессов поберегитесь.
— Постараюсь, доктор, — усмехнулся я.
Принёс бумаги Льву Семёновичу. Он сложил их в стопочку.
— Медицину закрыли. Свидетели есть. Теперь — третий ход. Придумали?
А я придумал. Сидел в своей квартире, смотрел на книжный шкаф, который сам собирал, на старый кульман в углу, на Верин портрет. Что им надо? Наследство. И вдруг — как тогда, в девяностые, когда выбирал: ко дну с заводом или баулы в зубы и в Польшу.
— Придумал, Лев Семёнович. Они хотят контроль над моим имуществом. А что, если имущества — не будет?
— Продать? — нахмурился он. — Оспорят, скажут, были не в себе.
— Не продать. И не завещать — завещание после смерти, а они смерти ждать не хотят. — Я положил перед ним гербовый лист. — Я вчера был у нотариуса. Договор дарения. Квартиру, дачу, все сбережения до копейки — я отдал в целевой капитал нашего политеха. С процентов будет идти стипендия имени Аркадия и Веры Гончаровых. Для талантливых ребят из бедных семей. Подписано и зарегистрировано. Со вчерашнего дня всё это — уже не моё.
Лев Семёнович очки снял. Смотрел на меня, будто впервые видит.
— Аркадий Тимофеевич… да вы же ни с чем остаётесь.
— Зато понимаете, в чём соль? — говорю. — Завтра суд. Они будут доказывать, что я псих. А я встану и скажу: либо я сумасшедший — тогда и дарственная моя недействительна, аннулируйте и судитесь дальше за моё имущество. Либо я в здравом уме, как в справках написано, — но тогда дарение законно, и наследства им не видать. Пусть выбирают. Прямо в зале.
Он тихо, по-стариковски рассмеялся, крякнул:
— Ох и красивая ловушка. Понял.
— Это не всё. — Я достал три конверта. В каждом — копия договора и короткое письмо. — Отправьте курьером. Сегодня же. Каждому в руки. Пусть эти три дня до суда запомнят.
Курьер забрал конверты в четыре. А в шесть семнадцать — звонок. Лариса. Только не крик — хрип. Будто человек смотрит, как дом его горит.
— Ты… ты что наделал, старый?! Это подделка! Я тебя посажу!
Трубку у неё вырвали:
— Тимофеич, ты кому квартиру отдал?! Каким студентам?! — Руслан, и в голосе уже не лень, а паника. — Мы отменим! Я тебя по судам затаскаю!
— Удачи, — сказал я и нажал отбой.
Тут же Виталий, ледяным деловым тоном:
— Пап. Скажи, что это идиотская шутка. Ты ничего не подписывал.
— Всё подписал. Институту.
Тишина. Долгая.
— Ты хоть понимаешь, что наделал? — выговорил он, и не было в голосе ни сына, ничего. — Ты внуков лишил. Спустил всё в унитаз. Я лучших юристов найму, докажу, что ты псих!
— А я и так жалею, — сказал я. — Что вы у меня такие выросли.
Третий звонок — Оксанка. Рыдала сразу:
— Папулечка, ну за что?! Мы ж тебя любим! Ну Лариска дура, ну Руслан… но мы-то с Виталиком при чём?! Сходи к нотариусу, скажи — передумал! На руках носить будем!
— Хватит, Оксана, — устало. — Игрушки кончились. Ты всё знала. Ты им потакала.
И тут слёзы у неё мгновенно высохли:
— Ненавижу тебя! Чтоб ты сдох в этом своём институте, маразматик старый!
Через два часа они приехали все. Грохот лифта, топот — и удар в мою стальную дверь.
— Открывай, старик! — Руслан.
— Папа, последнюю ошибку делаешь! — Лариса.
— Папулечка, не будь жестоким! — Оксанка.
Колотили руками, ногами. А я сидел в Верином кресле и слушал этот вой. И различал в нём каждую ноту. Выли-то не потому, что отца потеряли. Выли потому, что из-под носа уплыло то, что они уже своим считали.
Зазвонила «нокия». Лев Семёнович.
— Как вы там?
— Концерт по заявкам, — говорю. — В четыре руки, в три глотки.
— Мне адвокат вашей дочери звонил в панике. Требовал сделку аннулировать. А я его поздравил: раз он так уверен в вашей невменяемости — у него блестящие шансы выиграть завтрашний суд. И тогда, как опекун, он легко дарственную и оспорит. Он почему-то трубку бросил. Главное — не открывайте. Ни слова.
Через час приехал майор Корнев, отчитал их на площадке — и стихло. А я в ту ночь спал. Впервые за годы — как младенец.
Утром надел лучший костюм, тот, что на свадьбе Оксанки был.
— Ну, Вера, — сказал портрету. — Пожелай удачи. Твой старик идёт в последний бой.
В коридоре суда пахло пылью и кислым страхом. Они приехали стаей. Лариса вся в чёрном, глаза красные — от злости, не от горя. Руслан в дорогом костюме, как вор в краденом. Виталий по телефону деловито, только щека дёргается. И Оксанка, в нелепом шарфе, глаза прячет.
Их адвокат, молодой, лощёный, подошёл к моему:
— Лев Семёнович, может, договоримся? Клиенты готовы…
— К чему готовы, коллега? Иск отозвать? С радостью.
Тот зубами скрипнул, отошёл. Он-то знал про дарственную. И понимал: одно ему осталось — любой ценой утопить меня в грязи, доказать, что я был не в себе, когда подписывал.
— Встать! Суд идёт.
Судья — усталая женщина лет пятидесяти, с лицом, будто она в одиночку воспитывает не детей, а целый интернат трудных подростков.
— Слушается дело о признании недееспособным гражданина Гончарова. Слово истцам.
Молоденький адвокат вскочил, и полилось. Красиво. Про трагедию семьи, про сыновнюю любовь, про необратимые изменения психики.
— Он асоциален, ваша честь! Выдернул телефонный шнур. Сменил замки — паранойя, мания преследования! Угрожал родной дочери!
Лариса вовремя всхлипнула. Потом давали показания они сами.
— Ваша честь, — рыдала Лариса, — мы ж только хотели, чтоб он дарственную подписал, чтоб его мошенники не обманули! А он как взбесился, кричит, мы его убить хотим!
Виталий не плакал, давил логикой:
— Я бизнесмен, ваша честь, я вижу, когда человек не в адеквате. Звоню — он меня не узнаёт, имена путает. Беда. Опекун нужен, лечение — пока он дел не натворил.
Оксанка просто заходилась:
— Папа добрый был, а стал злой! Сказал, мы ему не дети! Это болезнь говорит! Мы спасти его хотим!
А я сидел, на руки свои смотрел. И не было во мне ни ярости, ни обиды. Один холод. Стеклянный. Смотрел на троих, что когда-то были моими детьми, и понимал — мертвы они для меня.
— У истцов всё? — равнодушно спросила судья.
— Просим о немедленной судебно-психиатрической экспертизе в стационаре.
— Слово защите.
Лев Семёнович встал — старый профессор против истеричного студента.
— Ваша честь, мы прослушали эмоциональное, но голословное выступление. А мы будем оперировать фактами. — И стал выкладывать на стол. — Заключение МРТ, три дня как: деменции не выявлено. Невропатолог высшей категории: память, речь, мышление — в норме. Гипертония есть. А у кого её нет в семьдесят пять, особенно когда родные дети такой стресс устраивают?
Лицо молодого адвоката пошло пятнами.
— Теперь свидетели. Участковый, майор Корнев.
Корнев вошёл, по-военному сухо доложил: проверил документы, собственник один, действовал в своём праве, а сожитель вёл себя агрессивно, угрожал взломом.
— Врёшь, мусор! — вскочил Руслан.
— Сядьте. Ещё слово — удалю, — стукнула молотком судья.
— И соседка, гражданка Зинаида Тарасовна.
Баба Зина вошла, на угол перекрестилась. Молодой адвокат было к ней:
— Вы, бабушка, наверное, плохо видите?
Она выпрямилась:
— Может, и плохо слышу, как ты тут врёшь. А вижу хорошо. Видела, как энтот, — ткнула пальцем в Руслана, — Аркашу нашего в грудь толкал. А Лариска стояла и смотрела. Ирода на них нет.
В зале стало тихо. Их адвокат сел как оплёванный.
— У защиты всё?
— Почти. У моего доверителя короткое заявление.
— Встаньте, — сказала мне судья.
Я встал. И смотрел не на судью — на Ларису, на Виталия, на Оксанку.
— Ваша честь. Мои дети подали иск, чтоб доказать: я сумасшедший, за поступки не отвечаю. Их адвокат это горячо доказывал. Но вот незадача. Несколько дней назад, будучи, по их словам, в маразме, я пошёл к нотариусу и подписал договор дарения. Отдал всё — квартиру, дачу, сбережения до копейки — в целевой капитал родного политеха. На стипендии бедным, но толковым ребятам.
Лариса ахнула, за сердце схватилась. Руслан побелел.
— И теперь, ваша честь, у моих детей выбор. Из двух вариантов. — Я обвёл их взглядом. — Либо я сумасшедший, как они тут клянутся, — но тогда и дарение недействительно, аннулируйте, судитесь дальше за моё имущество. Либо, — я голос повысил, — я в здравом уме, как в справках. Но тогда дарение законно, и наследства, которое они хотели украсть, пока я жив, — им не видать.
Я посмотрел на судью.
— Пусть выберут. Прямо здесь. Кем им угодно, чтоб я был? Сумасшедшим — или в здравом уме?
Тишина. Густая, вязкая. Лариса багровела, потом стала белой, рот открывала и закрывала, как рыба на льду, — а звука нет. Руслан в барьер вцепился. Виталий смотрел на меня со странным холодным любопытством — будто диковинного зверя увидел, перегрызшего стальную клетку.
Их адвокат подскочил:
— Ваша честь, это шантаж! Давление на суд!
Судья — та самая, усталая, — глянула на него так, что он попятился.
— В чём давление, коллега? Ответчик задал вашим доверителям прямой вопрос. Суду тоже интересен ответ. — Перевела взгляд: — Итак, гражданка Полякова. Ваш представитель просит признать отца недееспособным. Вы поддерживаете иск?
И Лариса сломалась.
— Он всё отдал! — взвизгнула, вскакивая, тыча в меня пальцем. — Чужим людям отдал! Он сумасшедший! Конечно сумасшедший!
— То есть, — уточнила судья, и в голосе зазвенел ледок, — вы настаиваете, что он сумасшедший именно потому, что лишил вас? А отдай он квартиру вам — был бы в здравом уме?
Ловушка захлопнулась. Адвокат схватил Ларису за руку — поздно.
— Суду всё ясно. Истцы сами подтвердили: иск — не забота о здоровье, а способ давления ради имущества. — Она взяла мои заключения. — В иске о признании Гончарова Аркадия Тимофеевича недееспособным отказать в полном объёме за отсутствием оснований.
Молоток стукнул. Лев Семёнович положил мне руку на плечо:
— Поздравляю. Чистая победа.
В коридоре они нас догнали.
— Доволен?! — подлетела Лариса, лицо перекошено. — Доволен?!
— Доволен, — ответил я спокойно, глядя ей в глаза, и она не выдержала, отвела. — Я это будущим инженерам отдал. Таким, каким когда-то был сам. А не тем, кто смерти отца ждёт.
— Сдохнешь один, как собака! — шипел сзади Руслан.
— Я вас не уничтожал, — сказал я всем троим. Виталий и Оксанка стояли поодаль, ни слова вымолвить не могли. — Вы себя сами уничтожили — в тот день, когда решили, что моя квартира дороже моей любви. Прощайте, дети.
И пошёл к выходу, не оглядываясь.
На улице Лев Семёнович закурил.
— По договору у вас право пожизненного проживания, я внёс. Будете жить в квартире?
— Нет. Не могу. Продали они её, понимаете? Не юридически — а так, осквернили. Поеду к сестре, в Сысерть. В семьдесят пять, Лев Семёнович, жизнь только начинается.
Дома я собрал четыре картонные коробки. Те самые, в которых вещи из КБ перевозил, когда оно закрывалось. И понял — ничего мне из этой мебели, хрусталя, ковров не нужно. Мёртвое всё. Взял только фотографии: Веру, маму с отцом, и детей — но лишь те, где они маленькие. Лариса с бантом. Виталик с первой удочкой. Оксанка смеётся, у меня на шее сидит. Старый логарифмический планшет, пару книг, тот галстук.
— Прости, Галя… то есть, Вера, — сказал портрету. — Дом не сберёг. А честь, кажется, сберёг.
Сестра, Антонина, на вокзале в Сысерти встретила. Ничего не спросила. Взяла самую лёгкую коробку:
— Ну пошли, Аркаша. Борщ стынет.
Прожил я у неё год. Заново учился дрова колоть, крышу латать, в парнике с огурцами возиться. И в этой простой работе из меня по капле выходила та чёрная ярость. Осталась усталость да тихая грусть. Я каждую ночь прокручивал: где свернул не туда? Когда Ларисе импортную куклу вёз вместо того, чтоб сказку почитать? Когда Виталия от армии деньгами отмазал? Не находил ответа.
А в конце октября пришло письмо. Бумажное, с гербом политеха. Декан писал: первый конкурс на стипендию имени Аркадия и Веры Гончаровых завершён. Больше ста заявок. Пятнадцать студентов получили поддержку. «Пятнадцать талантливых ребят, которые уже собирались возвращаться по своим регионам, теперь смогут учиться».
Фотографии приложены. Пятнадцать молодых лиц у входа в тот самый корпус, где я диплом защищал. Девчонка в очках обнимает какой-то прибор. Смотрел я на них — и текли у меня слёзы. Не обиды. Облегчения. Я ведь состояние своё не вышвырнул. Я его вложил. Спас от их жадности. Мёртвые метры превратил в живые судьбы.
Вести долетали обрывками. Антонина с какой-то роднёй по телефону говорила. Лариса с Русланом развелись — он, как понял, что денег не будет, его «современный взгляд» тут же испарился. Исчез, оставив ей долгов. Виталия с работы уволили — что-то с мошенничеством; привык, что я подстрахую, а крыша исчезла — и качества его деловые сдулись. Оксанка с мужем в кредиты влезли, квартиру едва не потеряли. И мне было… не злорадно. Просто по-отцовски грустно. Каждый собрал, что посеял.
А весной, когда я забор чинил, к калитке подошёл парень с рюкзаком. Не сразу узнал.
— Дед, — сказал он.
Денис. Сын Виталия. Внук. Года три не виделись.
— Денис? Ты как тут?
Вошёл во двор, посмотрел на меня, на дрова, и вдруг шагнул, а у самого глаза на мокром месте.
— Я прощения приехал попросить, дед. За них. За то, что не защитил тебя, когда должен был. Я ж всё знал. И молчал, отца боялся. — Заплакал, не как ребёнок — как взрослый, которому стыдно. — Ты всю жизнь учил, что семья главное. Что честность, работа, достоинство. А оказалось, единственные, кто этих правил не держал, — мои родители. Я ушёл от них, дед. Комнату снял. Устроился в автосервис, на вечернее в твой политех поступил. Не ради стипендии — сам. Просто чтоб ты знал: я не такой, как они.
Я обнял его. Внука. Выше меня на голову, а всё мой мальчишка.
И в тот миг, в старой телогрейке, посреди чужого двора, я понял, что не проиграл. Да, троих детей потерял. Дом потерял. Но один из моих хоть унаследовал правильное. А это наследство, в отличие от квартиры в центре, цены не имеет. Его не украсть, не продать, не обесценить.
Спасибо, что выслушали. Мне это было нужно. А теперь, если не трудно, напишите в комментариях: как по-вашему — можно ли такое предательство простить? Или есть вещи, которые прощать нельзя? Мне правда важно понять, что вы думаете.