«Дед, уходи. Тихо. Через пять минут — за калиткой. Не спрашивай».
Вот это я и успел прочесть на чужом телефоне, который внучка сунула мне под скатерть. Едва успел — зять уже шёл назад с подносом. А я сидел за праздничным столом, в доме родной дочери, гулял себе. Думал — гулял. Оказалось — сидел почти что на собственных поминках, только сам про то ещё не знал.
Повод-то был хороший, светлый. Настеньке, внучке моей, восемнадцать стукнуло, и аккурат на бюджет поступила. Умница, вся в отца пошла, в Романа. Радоваться бы. А у меня на душе с самого порога скребло, и не пойму чем.
Сижу, смотрю на дочь. На Ларису свою. А она вино подливает да подливает. Пригубит вроде краешком — глядь, бокал уже сухой, и рука опять к бутылке тянется, сама собой, без головы. Худая рука, маникюр дорогущий. А я на эту руку гляжу и не руку вижу, а беду. Ту самую, липкую, что сожрала мою дочь подчистую, до донышка.
Сам-то я Степаныч. Виктор Степанович, если по-полному. Шестьдесят пять оттопал, из них почитай сорок — за баранкой. Совхоз «Рассвет», потом межгород. Человек я простой, старой выделки: порядок есть порядок, слово есть слово, а бабье пьянство — это, скажу я вам, страшнее пожара. Пожар хоть зальёшь.
Сколько я с Ларисой бился — и лечил, и стыдил, и в ногах валялся почти. Как об стенку. Первый-то муж её, Роман, золото был мужик, а не зять. Я его и нынче сыном зову, хоть и бывший. Рукастый, путёвый, Настьку на закорках таскал, меня батей звал. Так ведь стакан всё под корень свёл.
Терпел он, терпел, а потом пришёл ко мне на кухню. Сел, закурил — а при мне отродясь не курил.
— Батя, не могу больше. Это не жизнь. Настьку забираю. Лариса пускай как знает.
Я и слова поперёк не сказал. Видел же всё. Как она его при людях шпыняла, как деньги из дома таскала на бутылку.
А после развода она вот это нашла. Эдика. Муж новый, Эдуард. Помоложе меня, ясно, — сорок с небольшим. Скользкий весь, будто мылом натёртый. Улыбочка эта приклеенная. Как он в дом вошёл — так и захозяйничал. На меня смотрел, как на старый шкаф, который давно на свалку пора. Я его нутром не принял с первого разу. Гнильцой от него тянуло, фальшью.
А Лариса в нём души не чаяла. С ним пить сподручнее — он не запрещал, посмеивался да сам и подливал.
Вот и в тот вечер за столом он голос подал. Громко, при всех, бокал поднял:
— Виктор Степаныч, что ж вы всё компот да компот? Не уважаете? У меня в погребе коньячок особый припрятан, выдержанный. Спуститесь, тесть дорогой, оцените.
Улыбается, а глаза холодные, рыбьи.
— Спасибо, Эдик, что-то ноги нынче гудят, — отвечаю спокойно. — По лестницам мне не резон. В другой раз.
Он бровью повёл — не ждал отказа. На Ларису зыркнул зло. Та плечами дёрнула.
— Ну, дело хозяйское, — бросил он. — Пойду тогда льда принесу.
Только дверь за ним — Настя через стол перегнулась, будто салфетку обронила, и телефон мне под скатерть. Я глянул на неё — бледная, губы в нитку. И тогда я это сообщение прочитал.
Сердце-то у меня и ёкнуло. Но Настьке я верю как себе. Раз пишет — значит, дело труба.
— Душно мне у вас, Лариса, — говорю, и сам слышу, голос садится. — Голова. Выйду на воздух.
Дочь и не глянула. Ей уже не до отца было, она опять к бокалу тянулась.
Вышел я в сени, потом на задний двор. Темень. А у калитки моя старушка-«шестёрка» стоит, движок работает, и за рулём — Настя.
— Дед, скорей.
Я и сел. Ни «что», ни «куда», ни «почему». Дверцей хлопнул, она с места рванула — гравий из-под колёс веером.
Только мы на улицу вывернули, только она рот раскрыла — телефон у неё запел. На экране — «Мама». И внучка моя, я аж обомлел, ответила ровнёхонько, ни голос не дрогнул:
— Да, мам. Деду плохо стало, давление, я его домой везу. Не волнуйся, сама уложу. Целую.
Отключилась — и тут её прорвало. Руки на руле затряслись. Свернула к обочине, заглушила мотор, повернулась ко мне.
— Деда, — шепчет, а слёзы градом. — Деда, они тебя убить хотели.
У меня в ушах зазвенело.
— Кто — они? Ты что несёшь, Настёна?
— Эдик. И… мама.
Последнее слово она еле выдавила.
И рассказала. Несколько дней назад нечаянно подслушала. Эдику деньги нужны позарез, а деньги — это моя квартира. Двушка моя, в которой я всю жизнь прожил. За такую в нашем Камышине миллиона три выручить можно, а ему долги застить.
— Он ступеньки в погребе подпилил, — давится она. — Одну сломал, другую надрезал. Тебя туда заманить — и всё. Упал старик, шею свернул, с кем не бывает.
— А мать? — спрашиваю, а у самого голоса нет.
— А мама должна была тебя туда зазвать. Под любым предлогом. Она знала, деда. Молчала и кивала. Сказала только: «Лишь бы быстро».
Лишь бы быстро.
Сидел я как пень. Эти три слова — моей дочери, про мою смерть — стучали в висках, будто кто молотком по наковальне бил. Не страх во мне был и не злость. Пусто стало. Холодно и пусто, будто гирю проглотил.
А рядом Настя дрожит. И дрожь её — настоящая.
— Поехали ко мне, — говорю.
Всю дорогу молчали. Камышин у нас невелик, тут все друг друга через одного знают. А мне родной город чужим казался, картонным, будто кино про чужую жизнь кручу.
Дома щёлкнул выключателем — пахнуло книгами да табаком моим. Поставил чайник. Спичку еле зажёг, руки ходуном.
— Раздевайся, внучка. Думать будем.
Села она за стол, маленькая такая, испуганная. Смотрю на неё и понимаю: вот всё, что у меня осталось. Жена-то ещё в девяностые на заработки подалась да и сгинула где-то. Ларисы, считай, нет. Есть Настя да Роман.
— Деда, что делать-то? — шепчет. — Они ж не отстанут. Эдик понял, что ты раскусил. Теперь злее будет.
— В полицию, — говорю. — Покушение — это тебе не шутки. Одевайся, чего утра ждать.
Поехали в дежурную часть. За стеклом — лейтенантик молодой, глаза красные, бутерброд жуёт.
— Чего у вас? — и в монитор глядит, башку не повернул.
— На меня покушение готовили.
Повернулся. Оглядел меня, Настю. Усмехнулся.
— Поку-ушение. На тебя, дед? И кто ж позарился?
— Дочь моя. И муж её.
Тут он бутерброд отложил, развеселился:
— Ясно. Что, квартиру не делите? Пенсию?
— Они его убить хотели! — не выдержала Настя. — Сегодня! Отчим ступеньки в погребе подпилил, чтобы дед упал.
— Видела ступеньки?
— Нет, но я слышала, как они…
— Слы-шала, — кивает. — А запись есть?
Настя растерялась:
— Нет. Я испугалась, деду написала, чтобы бежал.
— Понятно. — Ручкой по столу постукивает. — Значит так, граждане дорогие. Никакого покушения нет. Есть разговор, который восемнадцатилетняя барышня не так поняла. На мать обижена — бывает. А мне потом завтра ваша же жалоба прилетит, что я родню вашу под статью подвожу.
— Так что нам делать? — спрашиваю.
— А ничего. — И опять к монитору. — Доказательств — ноль, одни слова. Вот убьют — тогда приедем. Будет тело — будет дело. Идите домой.
Выставили нас, короче. Вышли на крыльцо, ночь, холодрыга.
Тупик. Полный, глухой тупик.
— Деда. — Настя под руку меня взяла. Уже не плачет. — Поехали домой.
Уложил я её на диван в зале, а сам на кухню. Часы тикают, ходики материны. Тик-так. Может, последнее моё время отсчитывают.
Сижу, думаю. Про Ларису. Как она, зная, что отца на убой ведут, сидела себе и вино подливала. «Лишь бы быстро». Не просто знала — хотела. И затрясло меня. Не от страха — от обиды. Жгучей такой, что дышать невмоготу.
Нет, думаю. Не дамся. Я всю жизнь честно баранку крутил, не стану несчастным случаем на гнилой ступеньке.
Подошёл к телефону, к старому, дисковому. И набрал того, кому верю. Романа набрал. Бывшего зятя. Несостоявшегося сына.
Долго гудки шли. Потом хриплое:
— Алё.
— Рома. Рома, сынок, это Степаныч. Беда у нас. Страшная.
На том конце как обрезало. А после — выдохнул он, и сон с голоса слетел весь:
— Батя. Настя с тобой? Что стряслось?
И я всё выложил. Как на духу. Про погреб, про коньяк этот, про сообщение, про побег, про лейтенанта сытого с его «будет тело — будет дело».
Роман слушал, не перебивал. Только дыхание тяжёлое в трубке.
— Батя, — говорит наконец, и голос как из железа. — Я этого Эдика всегда чуял. Мутный. Я ж, как он возле Ларисы нарисовался, справки навёл. За ним хвост — аферы, долги, тёмные делишки. Ларисе говорил. А она: «Он меня любит, он не такой, как ты».
— Любит, — усмехнулся я. — До моей двушки, видать, любит.
— Слушай сюда. Тот лейтенант ваш, как ни погано, по-своему прав: на руках у вас пусто. Слова против слов. Скажут — девчонка от обиды насочиняла, и закроют, не открыв.
— Так что ж, ложиться и помирать?
— Отставить помирать. — Жёстко так. — Есть у меня в розыске люди посерьёзнее того щенка. Но и им не слова нужны — улики. Поэтому план такой. Сидите у тебя. Настя — ни ногой. Тебе тем более дверь никому, кроме меня.
— А ей домой надо, за вещами.
— Никаких домой! — рявкнул он. — Тот дом — логово. Она свидетель, который им всё спутал. Эдик не дурак, он и Настьку прижать может, чтоб молчала. Сидите тихо. Утром приеду.
Положил я трубку. И знаете — отлегло чуток. Вот будто тащишь мешок неподъёмный, руки отнимаются, а кто-то подошёл да полноши на себя и взял.
Не один я теперь.
Дни потянулись — что резина. Тихие, муторные. От каждого шороха вздрагивали.
А через пару дней вечером Настин телефон зазвонил. Глянула — побелела. «Мама». Включила громкую.
— Ира, ты где? — голос пьяный, визгливый, злой. — Куда деда уволокла? Эдик рвёт и мечет! Гости были, пришлось врать, что скорую вызвали!
Ни слова про меня. Ни «как папа». Ничего.
А Настя послушала и ответила. И я поразился — до чего холодно, до чего по-взрослому:
— Мам, деду правда плохо. Я с ним. Домой не вернусь. И не звони сюда больше.
И отключила.
— Злятся, — говорю.
— Пускай. — А в глазах у неё уже не страх. Злость сухая. — Думают, я маленькая, что мы испугались. Ну и пусть думают.
— Ты только глупостей, Настя, не…
— Папа далеко, деда. А я рядом. И убить тебя я им не дам.
А ещё дня через три зазвонил уже мой, домашний. Снял я трубку — и похолодел.
— Папа. Папочка. Это я, Лариса.
Голос другой. Не пьяный, не злой. Тихий, плаксивый, виноватый. Каким она в детстве прощения просила, чашку разбив.
— Папа, ну как ты? Мы так перепугались. Давление-то как?
Играла. Фальшиво, неумело играла в дочку. А у меня по спине опять тот же холодок пополз, что и за столом тогда.
— Скачет давление, дочка, — подыгрываю слабеньким голоском. — Старый стал.
— Папочка, ну вот! — обрадовалась. — Эдик так переживает, ты не представляешь! Места себе не находит. «Обидел, говорит, старика, напугал погребом». Он же не знал, что тебе плохо станет. Пап, а у меня через неделю юбилей. Сорок. Тихо, по-семейному. Приходи, а? И Эдик хочет извиниться, по-человечески. Ну приди, ради меня. Мы же семья.
Я слушал эту патоку и думал: целую вечность ты со мной так не говорила. А заговорила — когда добить надо.
— Поглядим, дочка. Нездоровится мне. Неделя — срок долгий.
— Ну па-ап! Ну пожалуйста! У меня юбилей всё-таки. Подумай.
— Подумаю, — буркнул и трубку положил.
Настя стояла у стены, в глазах — лёд.
— Юбилей, — процедила. — Тот раз не вышло — теперь на юбилей решили.
Поехали к Роману. Не домой к нему — нельзя, а в сквер у стадиона, в машине. Примчался он минут за двадцать, лицо серое.
Пересказал я ему звонок. Каждое «папочку», каждое «Эдик переживает».
— Ну, твари, — сказал Роман, пальцами по рулю барабаня. — Я так и знал. Первый план был грубый — провалился. Теперь у них неделя, подготовятся. Им надо, чтоб ты был у них и расслабленный. Юбилей — лучше не придумаешь. Праздник, выпивка — в бокал что хочешь подсыпь, никто не глянет.
Меня аж скрутило.
— И что делать, Рома?
— Отказаться? Запереться? — Он на меня тяжело глянул. — Затаятся, переждут, а после квартиру всё равно не бросят. Третье удумают. Тормоза подпилят, на улице подкараулят. Вечно в осаде не просидишь. Эдик — зверь загнанный, ему деньги нужны, он не остановится.
Помолчал.
— Это наш единственный шанс, батя. Взять их с поличным. Другого не будет.
— Ты предлагаешь мне туда пойти?
— Да.
Смотрю на него как на чокнутого. В логово. Зная, что убивать будут.
— Это ж самоубийство, Роман.
— Не успеют. Неделя у нас есть, подготовим. На тебя — аппаратура, под рубашку. И звук, и картинку пишем. Снаружи — мои в машине и группа у ворот. Скажут выпить — ты возьмёшь бокал, дашь им сказать на камеру, чтоб пил, и жмёшь кнопку. Захват сразу.
— А ежели яд мгновенный? — встряла с заднего сиденья Настя. — Папа, ты не успеешь!
— Не выпьет он. Ни капли. — Роман на меня глянул. — Возьмёшь бокал, послушаешь уговоры — и сигнал. Не пить, батя. Слышишь? Главное — не пить.
Помолчали все.
— Нам человек внутри нужен, — сказал вдруг Роман тихо. — Знать бы, чем травить будут, когда. А у нас там никого.
И тут Настя подалась вперёд. Голос тихий, а твёрдый, что мы оба вздрогнули:
— Есть. У вас есть я.
— Даже не думай, — разом гаркнули мы.
— А вы меня не удержите. — Глаза в темноте горят. — Я вернусь сегодня же. Скажу — одумалась, испугалась, без мамы не могу. Лариса поверит, ей всё равно. А Эдик решит, что я дура-девчонка, прибежала под крыло. И не побоится меня. У меня диктофон. Я всё узнаю.
— Настя, я запрещаю, — говорю.
— Именно поэтому я и пойду, деда. Папа рядом, ты рядом. Я не дам им тебя убить. Особенно она.
Роман долго молчал. Потом глухо:
— Чёрт. Она права, батя. Это единственный способ узнать детали.
И отправил я внучку в самое пекло. В дом, где родная мать с этим гадом сидят и обсуждают, как меня половчее уморить.
Вернулась она туда, потом мне рассказывала. Кинулась Ларисе на грудь:
— Мамочка, прости! Дед накрутил, я испугалась. Без тебя не могу.
Лариса, пьяная да сентиментальная, тут же сама в слёзы:
— Доченька, знала, что вернёшься! Мы ж семья.
А Эдик глядел на это с кривой ухмылкой. Поверил. Дура, мол, посидела у маразматика — и назад. Презирал он Настьку. Потому и не боялся. В том и был наш единственный шанс.
Дом гудел, к юбилею готовились. Эдик носился, пакеты возил. Настя при них — «подай-принеси», а сама глазами, ушами всё впитывает. Диктофон в кармане кофты.
Шанс ей выпал за два дня. Уехали они с Ларисой в город — за тортом да за «особым коньяком». Коньяк. Как Настя мне это написала, я похолодел. Вот оно.
Осталась она в доме одна. У Эдика был кабинет, куда никого не пускал, на ключ запирал. Да только Настя приметила, где запасной висит — на гвоздике за портретом какого-то его деда-вояки.
Открыла, давай шарить. Стол, ящики. Бумаги, счета, договоры — ничего. Третий ящик заперт на внутренний замочек. А под бронзовой статуэткой на столе — ключик. Ну до чего самонадеянный.
Открыла. А там в бархатном мешочке — пузырёк тёмного стекла без надписи. Рядом в аптечном блистере таблетки без меток. И листок, из интернета распечатанный: про какой-то препарат — мол, с алкоголем даёт мгновенную остановку сердца, симптомы один в один как обширный инфаркт, особенно у старика.
Окаменела внучка. Вот она, смерть моя, в ящике лежит.
Трогать не стала. Достала телефон, отщёлкала всё — пузырёк, таблетки, листок крупно, чтоб каждая буква читалась.
И тут во дворе дверца хлопнула. Раньше вернулись.
Сердце у неё, говорит, в пятки. Но не растерялась. Ключик под статуэтку, ящик задвинула, замок кабинета провернула, ключ за портрет — и пулей на кухню. Тряпку схватила, стол давай тереть.
Вошёл Эдик. Молча мимо — в кабинет. Настя спиной к нему, ни жива ни мертва. Слышит — ключ вставил. Ждёт крика. А он через минуту вышел спокойный, даже довольный.
— Полы помой, — бросил. — А то перед гостями стыдно.
Не заметил. Слишком в себе уверен был, слишком всех за дураков держал.
Фотографии Настя в тот же вечер Роману передала. Он глянул — лицо каменное.
— Этого хватит. Это уже не намерение. Это приготовление.
Но самое страшное было ещё впереди.
Ночь перед юбилеем. Настя знала — последний шанс, детали обсуждать будут. Прицепила диктофон под кухонный стол, где они на ночь чай пили. Сама легла, будто спит, а сама в темноте слушает.
Сперва посудой гремели. Потом сели. И Эдик заговорил — буднично, будто про дачу на выходные:
— Значит так. Завтра старик придёт. Гостей мало, только свои. Сядем, я всем шампанского, а потом достану тот коньяк. Налью ему сам и подам сам. Твоё дело, Лариса, — чтоб он выпил именно тот бокал. Поняла? Именно тот.
— А если не захочет? — шёпотом она.
— Захочет. Ты на что? Дочь. «Папочка, выпей за моё здоровье, коньяк особый». На жалость надави, умеешь. Остальное — моё. Сердечный приступ. Старик на юбилее перенервничал, кто заподозрит? Через месяц-другой квартиру и продадим.
Тишина. Потом Лариса всхлипнула:
— Серёж… Эдик. А Настя? Она ж тут.
— А что Настя? — хмыкнул он. — Дура-девчонка, прибежала, хвост поджав. Не поймёт. А поймёт — поздно будет. Ей же лучше, наследство.
— Лишь бы быстро, — снова она. — Лишь бы быстро.
— Быстрей не бывает. Выпьет — и через пять минут всё. Иди спать. Завтра у тебя большой день, именинница.
Утром, чуть свет, Настя диктофон забрала, под предлогом подарка из дому выскользнула — и флешку Роману.
Сели мы втроём в машине, прослушали. Думал, Роман руль свернёт — так вцепился. А я голос дочери слушал и ничего не чувствовал. Будто чужая баба говорит. Не Лариса.
— Готово, батя, — сказал Роман, запись выключив. — Ты как?
— Готов, — говорю. — Пойду.
В то утро встал я ни свет ни заря. Долго на себя в зеркало глядел. Старик седой, морщины бороздами.
— Ну, Степаныч, — сказал отражению, — не думал ты, что последний твой бой будет такой. На кухне у дочки, с отравой в стакане.
Достал лучший костюм — старый, ещё чехословацкий, но добротный. В нём я Ларису замуж выдавал, за Романа ещё. Вот ведь как судьба загнула. Рубаху чистую, галстук. Руки дрожали, да справился.
В полдень приехал Роман — лицо как у хирурга перед операцией. Жилетку сетчатую с проводами, камеру с пуговицу, микрофон в воротник.
— Это под рубаху. Пуговицу не заслоняй — пишет всё. Веди себя обычно. Шампанского пригуби для виду. А как достанет коньяк — бери бокал, слушай уговоры. И вот это в кулак. — Сунул мне камешек гладкий, на кнопку похожий. — Зажмёшь — мои войдут разом. Главное — не пей. Ни капли.
Снарядил он меня, застегнул я пиджак. Обычный пенсионер в костюме. Только под сердцем — холодный металл.
Подвёз он меня, за дом не доезжая.
— Дальше сам, батя.
Ноги ватные. Цветы взял — букет для дочери-убийцы. Позвонил в калитку.
Открыл Эдик. Весь лоснится, бабочка, улыбка до ушей. Одеколоном да водкой несёт — принял уже для храбрости.
— Тесть дорогой! А мы заждались! Проходите. Рады, что не серчаете.
Вышла Лариса. Платье новое, накрашена ярко, а глаза мутные — пьяная уже.
— Папочка! Пришёл! — на шею кинулась, дрожит.
— С днём рожденья, дочка, — говорю, цветы протягиваю.
За столом — пара незнакомая, молчаливые оба, жуют да улыбаются, как болванчики. Подсадные, сразу видать, массовка. А в углу — Настя. Бледная, в тёмном платье. Глянула на меня — и уголком губ чуть-чуть: я здесь, деда.
— Прошу, тесть, во главу стола! Главный гость! — командует Эдик. — Настя, налей деду. Хотя нет — деду я сам.
Сел я. Спина мокрая. А пуговица моя на них на всех смотрит.
Разлил он шампанское, тосты сыплет, прощения за погреб просит — медовый весь.
— Вы уж не серчайте, Степаныч. Я ж сдуру. Хотел как лучше, а у вас давление. Переживал прямо. Правда, Лариса?
— Да-да, переживал, — кивает та, в глаза мне не глядя, и бокал за бокалом.
Пригубил я шампанского — кислятина тёплая. Посидели. О погоде, о ценах. И вот торт понесли, Лариса вышла, а Эдик поднялся. Лицо расплылось — предвкушает.
— Ну-с! Шампанское — это дамам. А дорогому тестю у меня кое-что особое. Подарок лично от меня. В знак примирения.
У меня внутри замерло. Началось. Кнопку в кулаке сжал.
Вышел, вернулся с подносом. Бутылка пузатая, и один бокал коньячный.
— Это вам, Степаныч. Сорокалетней выдержки. Ровесник юбилярши, — хохотнул. Болванчики оскалились. Настя в углу дышать перестала.
Взял он бокал, отвернулся, будто протереть. Левая рука в карман — и к бокалу. Мелькнуло. Сыпанул что-то. Камера записала.
Повернулся, налил янтарного.
— За здоровье Ларисы! За юбилей! — и бокал ко мне двинул.
Запах в нос ударил. Запах смерти моей.
Сижу, гляжу на бокал. Знаю — Роман, вся группа сейчас слушают, видят. Медлю.
— Что ж вы, Степаныч? — Эдик напрягся, улыбка в оскал поехала. — Давление опять?
Молчу. И тут, как по нотам, Лариса с тортом вернулась, видит — не пью. Лицо у неё перекосилось от страха. Что опять сорвётся.
— Папочка! — торт на стол. — Ну выпей! Это ж особый, за моё здоровье! Эдик так старался, искал! Ну пожалуйста, пап!
Сказала. Камера записала. Диктофон в машине записал.
Взял я бокал. Тяжёлый, холодный. На Эдика глянул — победно лыбится, он уже деньги делил. На Ларису — вцепилась в стол, а в мутных глазах вдруг ужас. Поняла. В ту секунду, как я бокал взял, поняла, что делает. Да поздно.
Посмотрел я ей прямо в глаза. В ту чёрную выжженную дыру, что от дочки осталась.
— Доченька, — говорю громко, чтоб микрофон взял каждое слово. — А денег с моей квартиры тебе на выпивку-то хватит?
Лицо у неё дёрнулось. Рот раскрыла — ни звука.
А Эдик — тот всё понял. Вмиг вся медовость слетела. Крыса загнанная.
— Ах ты, старый!.. — и на меня, бокал вырвать, стол опрокинуть, улику убить.
Да только я уже кулак сжал.
Стекло в окне треснуло. Дверь с петель.
— Всем стоять! Полиция!
Двое «соседей» в штатском Эдика скрутили, не дотянулся он. Следом — группа, и Роман среди них. Болванчики под стол с визгом. Оперативник в перчатках бокал у меня из руки забрал:
— Изъято, зафиксировано.
Роман ко мне:
— Батя, цел?
— Цел, сынок.
А Лариса не рванулась, не закричала. Села медленно на стул и так сидела, на растоптанный торт глядя. Слёзы катятся по размазанной краске. Куда-то в пустоту смотрит. Подвели её:
— Гражданка, проедемте.
Кивнула. Встала. Пошла, как кукла, у которой завод кончился.
А Настя ко мне кинулась, в грудь уткнулась — и завыла. Весь страх, что в себе держала, разом вышел.
— Деда, деда, кончилось…
Гладил я её по голове, а руки тряслись — еле попадал.
Уехали, когда уже светало. Дом опечатали.
Потом потянулось: допросы, следователь, как на работу ходили. Фото из кабинета, аудиозапись, видео с моей пуговицы — улики железные. Роман всем занимался, адвоката Насте нанял, чтоб лишний раз не таскали. Стеной нам был.
А после — суд. Я на каждое заседание ходил, мне в глаза им посмотреть надо было.
Эдик отпирался нагло, кричал — провокация, подставили, старик с бывшим зятем сговорились. А как прокрутили ту запись, где он буднично инструктирует, — сдулся. В пол уставился, волком.
Дали ему по полной. Покушение на убийство группой, по сговору, из корысти — целый букет. Уехал надолго, на строгий, туда таким аферистам и дорога.
С Ларисой вышло мудрёнее. Настя всё рассказала — и как мать пила, и как Эдик ею вертел, и как она в ту ночь трезвым голосом «боюсь» шептала. Суд зависимость учёл, и что сама в руки не брала, под влиянием была. Срок дали много мягче — реальный, но с принудительным лечением от пьянства, в особом учреждении.
Когда приговор читали, она на меня глянула. Раз всего, на секунду. И не было там ничего. Ни раскаяния, ни злобы. Пусто. Тогда я и понял: нет у меня больше дочери. Совсем.
Прошло с тех пор — будто целая жизнь. Осень, зима, весна. Настя первую сессию сдала. Роман так и остался сыном — почти каждый вечер заезжает. Ужинаем втроём.
Горе, оно ведь не всегда ломает. Бывает — цементирует.
Сидим вот так, чай пьём, Настя про профессора своего смешное рассказывает, Роман хохочет. А на краю стола конверт лежит. Нераспечатанный. Штемпель того диспансера, где Лариса. Письмо. Уж неделю лежит.
Не трогаю я его. Настя косится, хмурится — молчит. Роман видит — молчит. Моё это.
Не знаю, что там. Проклятие, прощение, оправдание ли, бред пьяный под надзором врача. Не знаю, открою ли. Может, когда. А может — нет.
Иные раны лучше не ковырять. Затянуло рубцом — и ладно. Тронешь — опять чёрным хлынет. А я уже стар наново ходить учиться. Мне и того довольно, что рядом — внучка да сын. А прошлое пусть так и лежит, в запечатанном конверте.
Вот такая история, дорогие мои. А вас когда-нибудь свои же предавали так, что и жить вроде незачем? Как вытянули? Напишите в комментариях — мне, старику, важно знать, что не один я через это прошёл.