Холодильник у меня сдох в ночь на двадцать шестое, за два дня до пенсии, когда в кошельке оставалось триста рублей.
Утром открываю – тепло внутри, масло потекло, молоко скисло. Пришёл мастер, поковырялся, головой покачал: компрессор под замену, фреон, работа – девять тысяч. А новый, говорит, и то от двадцати пяти. Я стою в тапках и считаю в уме свои конверты. Девять тысяч – это весь конверт «на еду» и почти весь «на лекарства». Месяц на гречке и не покупать таблетки от давления, которые и так подорожали.
А пенсия у меня – семнадцать тысяч двести. Вся. Я эту цифру знаю наизусть, как день рождения, потому что двадцать восьмого числа развожу её по конвертам: за квартиру, за лекарства, на еду, и тоненький, почти пустой, на чёрный день. Вот он и пришёл, чёрный день. Я в него, дура, не верила.
К сыну не пойду. Не потому что гордая, хотя и гордая. Он даст – и при невестке вздохнёт: мать опять, вечно у неё то холодильник, то зубы. И я эти девять тысяч буду есть вместе с гречкой, они в горле колом встанут.
А живу я и без того впритык. Свет жгу в одной комнате, в остальных хожу с фонариком, привыкла уже. Гречку беру, когда по акции, и сразу два пакета. Распрямиться, вздохнуть полной грудью не выходит – всё время в голове столбик, всё время что-нибудь вычитаешь.
И вот сижу я в тот вечер у холодного холодильника, а на табурете в прихожей третий день лежит пакет. Сын привёз свою сорочку – бросил и сказал: погладь, мать, к четвергу, а то химчистка дерёт семьсот рублей за штуку, грабёж. И умчался.
Семьсот рублей. За одну сорочку. За то, что я делала тридцать три года по восемь часов в день. Девять тысяч мне взять негде – а кто-то платит семьсот за работу, которую я умею с закрытыми глазами.
Весь вечер эта мысль не отпускала.
Я Галина Макаровна. Шубина. Прачка-гладильщица, тридцать три года в комбинате бытового обслуживания, потом он стал называться химчисткой с приёмным пунктом, потом просто закрылся, а я вышла на пенсию и думала – всё, отгладила своё.
Руки у меня помнят утюг лучше, чем лицо мужа. Это страшно сказать, но правда. Петра нет двенадцать лет, его лицо я уже собираю по фотографии, а вот как ложится складка на брючину, как идёт пар сквозь хлопок, как держать манжету, чтобы не было двойного следа, – это в руках, это не забывается. На правой кисти у меня блестящая полоска, давний ожог от подошвы, ещё с молодости. Иной раз гляну на неё и думаю: вот моя трудовая книжка, всегда при мне.
Глаза у меня светлые, серые, почти как остывшая зола. Соседка Рая говорит – стальные. Это она не про цвет, это про характер. Галя, говорит, ты как глянешь – будто опись составляешь. А я просто привыкла оценивать вещь сразу: где пятно, где затяжка, какая ткань, сколько с ней возни. Тридцать три года так смотрела. Поди отучись.
В тот же вечер, не откладывая, села я к доске. Сорочку сыновью всё равно гладить, а заодно, думаю, прикину – правда ли это деньги или я себя тешу от безденежья. Поставила свой старый утюг – он плюётся, режим сбит, но я к нему приноровилась, – и повела. Шипнул пар, пахнуло горячим хлопком, и внутри у меня будто всё встало на место. Воротник, кокетка, спинка, рукава, манжеты в последнюю очередь, на ребро доски, чтобы стрелка вышла одна, а не две. Повесила на плечики. Стоит, разглаженная до последней складки. Хоть в музей.
И поймала я себя на дурацкой мысли: а ведь красиво. Я редко себе это говорю. У нас не принято было любоваться работой – сдал штуку, бери следующую. А тут стою, любуюсь, и сама на себя дивлюсь. Семьсот рублей, значит. Хм.
Олег приехал в четверг, схватил сорочку, спасибо толком не сказал, буркнул – о, отлично, выручила. И опять умчался. У него вечно так: фирма, партнёры, объекты. Мебель он продаёт, на заказ, кухни всякие, шкафы. Поднялся, машину взял хорошую, квартиру в новом доме. Я им горжусь, чего там. Только замечаю: чем выше он лезет, тем больше стесняется, откуда вылез.
И поймала себя на дурацкой мысли: а ведь красиво. Я редко себе это говорю. У нас не принято было любоваться работой – сдал штуку, бери следующую. А тут стою, любуюсь, и сама на себя дивлюсь.
Олег приехал в четверг, схватил сорочку, даже спасибо не сказал толком, буркнул – о, отлично, выручила. И опять умчался. У него вечно так: фирма, партнёры, объекты. Мебель он продаёт, на заказ, кухни всякие, шкафы. Поднялся, машину взял хорошую, квартиру в новом доме. Я им горжусь, чего там. Только вот замечаю: чем выше он лезет, тем больше стесняется, откуда вылез.
Рая, соседка, в тот вечер забежала за солью. Я ей возьми и расскажи – так, поплакаться, про холодильник и про девять тысяч. Она руками всплеснула, а потом говорит:
– Галь, а помнишь, ты Витьке моему рубашки гладила, когда он на свадьбу собирался? Он до сих пор вспоминает. Говорит, в той рубашке как генерал был. У вас же в семье никто так не умеет. Ты бы людям предложила. Сейчас же все занятые, никому неохота с утюгом стоять, а денег у молодых полно.
Я отмахнулась сперва. Кому, говорю, нужна старуха с утюгом, когда машинки автоматические, отпариватели, всё само.
А Рая мне:
– Само-то само, да криво. Ты сорочку отпаривателем тронь – она как жёваная. А ты их как для парада делаешь. Это, Галя, не каждому дано.
И ушла с солью. А я осталась с этой мыслью, и она засела занозой.
Не каждому дано. Я всю жизнь думала, что это и не умение вовсе, а так, бабья обязанность. Постирала, погладила, чего тут. А оно, выходит, не у всех в руках лежит.
Той ночью я не считала конверты. Я считала другое: сколько в нашем доме мужчин, которым надо в офис в свежей сорочке каждый день. Сколько свадеб, выпускных, поминок даже, куда надо выйти не мятым. И сколько таких, как Рая, кто скажет – у нас тут бабушка гладит как бог.
Начала я тихо, чтоб никто не смеялся.
Написала от руки объявление, крупно, разборчиво: «Глажка рубашек и сорочек на дому. Качественно. Недорого. Квартира такая-то». Цифру телефона приписала. Повесила в подъезде, у своего дома и у соседнего, где Рая знакомую дворничиху упросила не срывать.
Первый звонок был через два дня. Молодой голос, торопливый:
– Здравствуйте, это вы гладите? А почём?
И вот тут я растерялась. Почём. Я же никогда в жизни цену сама не называла. Мне платил комбинат, по ведомости, а сколько – решали где-то наверху. А тут стою с трубкой и не знаю, что сказать. Семьсот, как химчистка? Совесть не позволит. Сто? Засмеют, не поверят, что хорошо.
Я сглотнула и сказала:
– Сто пятьдесят рублей сорочка. Если много – посчитаем.
Сказала и зажмурилась. Думала – бросит трубку.
А он:
– Ой, отлично. Я вам сейчас пять штук занесу, можно? У меня командировка, замотался совсем.
Пять штук. Семьсот пятьдесят рублей. За вечер работы, которую я и так делаю с удовольствием.
Я положила трубку и зачем-то поправила скатерть на столе, разгладила ладонью складку. Руки дрожали. Не от страха – от чего-то другого, чему я тогда названия не подобрала. Потом поняла: это меня впервые в жизни спросили «почём», то есть признали, что моя работа чего-то стоит.
Парень принёс сорочки в тот же вечер. Хорошие, дорогие, но запущенные – видно, человек один живёт, до утюга руки не доходят. Я взяла их бережно, будто свои.
И вот это была моя любимая часть, ради которой, может, всё и затевалось.
Я разложила доску посреди кухни, налила воды в утюг, дала ему нагреться. Зашипел, плюнул, я его пожурила вслух – ах ты, старый, опять брызгаешь. Села, расправила первую сорочку. Хлопок плотный, чуть с искрой. Такой любит температуру повыше и пар. Повела от воротника. Пошёл тот запах, горячий, чистый, хлебный почти, и я будто помолодела на тридцать лет.
Руки сами знали, что делать. Воротник от концов к середине, чтоб не загнало морщинку под уголок. Потом кокетка, плечи на узкий край доски. Спинка большими разворотами. Рукав – самое хитрое: положить ровно по шву, прогладить, перевернуть, и ни в коем случае не сделать вторую стрелку, это первый признак, что человек не умеет.
Пар шёл ровно, тёплый, чуть отдавал крахмалом. Я и не заметила, как стала напевать под нос – что-то старое, без слов, как мама когда-то напевала над корытом. У нас дома стирали в большом цинковом корыте, мама стояла над ним по локоть в пене, а я, маленькая, подавала ей прищепки и считала их вслух, чтоб не сбиться. Запах мокрого белья на морозном дворе, простыни на верёвке стоят колом от мороза, звенят – вот оно где, моё ремесло, оттуда тянется. Я тряхнула головой, вернулась к рукаву. Размечталась, старая.
Вспомнила вдруг, как мастер наш, Нина Павловна, царствие небесное, учила меня сорок лет назад: Галка, рукав – это лицо гладильщицы, по рукаву видно, кто ты есть. Я тогда фыркала. А теперь сама себе под нос: по рукаву видно, Галя, по рукаву.
Манжеты в конец, на ребро, с нажимом. Стопка глаженых росла на спинке стула, белая, ровная, тёплая. Я складывала каждую так, как нас учили в комбинате, – чтобы развернул и сразу надел, без единой лишней складки.
Пять сорочек. Семьсот пятьдесят рублей. Я разложила деньги на столе и долго на них смотрела. Это были не первые деньги в моей жизни – я всю жизнь работала, у меня трудового стажа больше, чем у иного два возраста. Но это были первые деньги, которые я заработала сама, своим именем, своей рукой, без ведомости и начальника. За своё.
Я записала на обороте квитанции за свет: пять штук, семьсот пятьдесят. Тетрадки заводить не стала, какие тетрадки. На квитанциях места хватало, их всё равно копится гора.
Через неделю звонили уже четверо. Через две я гладила почти каждый вечер.
И каждый вечер был у меня теперь свой ритуал. Ставлю доску посреди кухни, рядом стул со стопкой – мятое слева, глаженое справа, и левая горка к ночи тает, а правая, белая, ровная, растёт. Я на эту правую горку гляжу и не нагляжусь. В ней весь смысл: было криво – стало гладко, было ничьё – стало моё дело. Радио тихонько бубнит, утюг шипит, пахнет горячим хлопком на всю квартиру. Соседи снизу как-то сказали – Галина Макаровна, у вас вечером так уютно пахнет, будто блины печёте. А это не блины. Это хлопок под утюгом, запах чистой работы.
Завела я и свои правила, как в комбинате. Пуговицы проверяю – если болтается, пришью, нитки у меня всегда под рукой. Воротник изнутри прохожу особо, там потеет, там желтит. Манжеты – на ребро, с нажимом. Сдаю сложенным так, чтоб человек развернул и сразу надел. Меня этому тридцать три года учили, не пропадать же науке.
Холодильник я починила – отдала мастеру девять тысяч, и они не встали мне комом, потому что это были мои, заработанные, а не выпрошенные. Купила к утюгу новую подошву-насадку, чтоб не плевался. Завела стопку марли. Дело пошло.
А раз вышел со мной случай, до сих пор как вспомню – смеюсь. Принёс заказчик сорочки, я их выгладила, сложила стопочкой, в пакет. А наутро он звонит, голос растерянный: Галина Макаровна, а это чьи кружевные? Я аж села. Полезла в свой шкаф – а там его сорочки лежат, мои с его перепутала спросонья, а ему в пакет сунула собственную старую комбинацию, ещё крепдешиновую, с молодости берегла. Представляете картину: мужчина открывает пакет с глажеными сорочками, а оттуда – дамское бельишко времён Брежнева. Хохотали оба в трубку. Я ему потом за конфуз одну сорочку бесплатно отгладила. А комбинацию ту выбросила наконец – чего, думаю, держу, только людей пугать.
И вот тут появился Олег.
Приехал он в субботу, без звонка, привёз мне, как обычно, пакет продуктов – он так совесть успокаивает, продуктами. Зашёл в кухню, а там доска, стопка чужих сорочек на стуле, утюг греется.
– Это что? – спрашивает.
– Глажу, – говорю. – Людям. За деньги.
Он сел. Помолчал. И таким голосом, будто я ему сообщила, что пошла на панель:
– Мать. Ты в своём уме? Какая глажка? Тебе шестьдесят семь лет. У тебя сын – не нищий. Что люди скажут?
– Какие люди, Олег?
– Мои люди. Мои партнёры. У меня переговоры, контракты. А у меня мать по подъездам объявления клеит – чужие подштанники гладить. Ты понимаешь, как это выглядит?
Я стою у доски, утюг в руке. Внутри будто что осело – тяжело, холодно. Подштанники. Я тридцать три года эту работу делала, и для него это – подштанники.
Но я смолчала. В тот раз смолчала. Сказала только:
– Я тебя, Олег, не позорю. Я работаю. Это разные вещи.
Он бросил – да ну тебя, мать, с тобой бесполезно, – и уехал. А я осталась с утюгом и с этим словом. Подштанники.
Знаете, что хуже всего? Что я ведь сначала засомневалась.
Легла спать и думаю: а может, правда стыдно? Может, я сыну жизнь порчу? Он выбился, у него имя какое-никакое, а тут мать – прачка. Может, бросить, пока тихо?
И прокрутила я всю ночь так и эдак. А под утро вспомнила одно. Как Олег маленький был, лет семи, и пришёл из школы зарёванный: мам, а Сашкина мама в институте работает, а ты кто? Я тогда сказала ему – я, сынок, людей в чистое одеваю. И он вроде успокоился. А теперь, выходит, выросло, и чистое стало грязным.
Нет, думаю. Не брошу. Я не воровка, не пьяница, я честным трудом. Стыдиться тут нечего. А что сыну неловко – так это его ноша, не моя. Пусть несёт.
Утром встала и погладила восемь сорочек. С особым удовольствием.
Думала, после Олега тише станет. А вышло – зашло с другой стороны.
Приехала Кристина, невестка. Одна, без Олега, чего раньше не бывало. Села, кофе попросила, оглядела кухню мою с доской и мешками – и так, знаете, носиком повела, будто пахнет чем.
– Галина Макаровна, – говорит сладко, – я по-родственному. Вы поймите, у Олега положение. К нему серьёзные люди ходят. А по району слух: его мать чужое бельё стирает. Жёны клиентов уже шепчутся. Может, ну его, это увлечение? Я вам сама буду подкидывать на расходы, только не позорьте семью.
Подкидывать на расходы. Как собачке.
Я ей кофе налила, поставила чашку и говорю спокойно:
– Кристина, я не стираю. Я глажу. И не увлечение это, а работа. Я тридцать три года ею жила, до того как ты на свет родилась.
Она губы поджала – у неё это коронное, чуть что, губы в ниточку.
– Я же по-доброму, – говорит. – А вы в штыки.
– Я не в штыки, – отвечаю. – Я просто не отдам своё за то, чтоб кому-то было удобно меня не замечать.
Ушла она недовольная. А я после её ухода села к доске и нарочно погладила три сорочки подряд, медленно, в удовольствие, чтоб эту сладкую её «заботу» из головы выгнать. Помогает, между прочим, лучше любых таблеток. Шипит пар, ложится ткань – и мысли разглаживаются вместе с ней.
Только осадок остался. Не от Кристины даже – от мысли, что меня в семье, оказывается, стесняются вслух. Сын стесняется, невестка стесняется. А я-то думала – это я их украшаю, чистых да глаженых вывожу в люди.
Дело росло, и тут случилась со мной история, над которой я теперь смеюсь, а тогда чуть не поседела вторично.
Принёс мне один заказчик, Аркадий, грузный такой дядька, добрейшей души, вечно у него воротник смят, – принёс не сорочку. Фрак. Настоящий, чёрный, с атласными лацканами, на юбилей ему, шестьдесят лет справлять собрался, в ресторане. И говорит: Галина Макаровна, только на вас надежда, в химчистке заломили две тысячи и неделю ждать, а у меня послезавтра.
Я фрак в руках держу и холодею. Я сорочки гладила всю жизнь, а фрак – это другое. Там лацканы атласные, их горячим нельзя, там сзади хитрая складка, плиссе на манишке. Испортишь – вещь дорогая, не расплатишься.
Но Аркадий смотрит так жалобно, и я говорю: оставляйте. Ночь думала, как подступиться. Атлас через марлю, чуть тёплым, плиссе по одной складочке, на самом носике утюга, придерживая пальцем. Пальцы я, конечно, обожгла, два раза, есть у меня теперь к старому ожогу два свежих соседа. Но к утру фрак висел отглаженный лучше, чем в ателье, прости господи.
Аркадий пришёл, увидел, ахнул. Покрутил так, эдак. И говорит:
– Галина Макаровна, да вы золотые руки. Я в этом фраке как граф буду. Сколько с меня?
Я хотела сказать – триста. А он, не дослушав, кладёт на стол тысячу и говорит: и не спорьте, это того стоит. Я такой работы в Москве не видел.
Тысяча рублей. За один фрак. Я весь вечер ходила и улыбалась сама себе.
А потом Аркадий обмолвился – а он, оказывается, с Олегом моим в делах, мебель ему какую-то поставлял. Вот тебе и тесен мир.
То, что мир тесен, аукнулось скоро.
Олег закатил у себя то ли новоселье, то ли деловой ужин, я толком не поняла, – позвал партнёров с жёнами, и меня с Раей до кучи, для мебели, как говорится. Сиди, мать, в уголке, кивай, не позорь. Прямо он так не сказал, но я-то поняла.
Сидим за большим столом, всё чинно, невестка Кристина блюда носит, губы поджаты, на меня косится – я для неё деревенская свекровь, что с меня взять. Стол красивый, скатерть крахмальная, и я машинально отметила про себя: а скатерть-то плохо доглажена, посередине залом остался, видно, торопились. Профессия, она и за чужим столом не отпускает. Сижу, поглядываю на этот залом, и мне отчего-то спокойнее – будто я тут не лишняя, будто и в этой богатой комнате есть что-то, что я умею лучше всех.
И вот за столом мужчины разговор ведут, деловой, и один, смотрю, – да это же Аркадий мой! Сидит, фраком, видать, после юбилея довольный, благодушный.
И зашла речь у них про какие-то поездки, командировки, и Аркадий возьми да пожалуйся:
– Вот вы смеётесь, а я полдня вещи собираю. Сорочки мятые, в гостинице утюгом сам не управлюсь, выгляжу как мятый рубль на переговорах. Где б найти человека, чтоб гладил по-человечески, а не как попало.
И тут я почувствовала, как у меня внутри всё подобралось. Как перед сложной вещью, когда берёшь её первый раз и решаешь – возьмусь или нет.
Олег глянул на меня. Глянул так, с предупреждением: молчи, мать. Не вздумай.
А я не смолчала.
Я отложила вилку, вытерла губы салфеткой, выпрямилась и сказала через стол, спокойно, как привыкла говорить о работе:
– Аркадий, привозите мне. Выглажу как для парада. По двести рублей сорочка, фрак – отдельно, по договорённости.
За столом стало тихо. Аркадий заморгал, узнал меня, расплылся:
– Галина Макаровна! Так это вы? Так это вы мне фрак гладили? Господа, да вы не представляете, эта женщина – золотые руки! Я в её работе как граф был на юбилее!
И тут заговорили все разом. Жёны встрепенулись: ой, а нам можно? а постельное гладите? а мужу костюм? Один партнёр визитку через стол протянул: возьмите мой номер, мне в неделю пять сорочек надо как минимум.
А я сидела и спокойно отвечала: можно, гладлю, привозите. Двести сорочка. Записывала прямо на салфетке, ручку Рая подсунула.
Олег сидел красный. Кристина застыла с подносом. Я понимала – переступила. Это его стол, его гости, его вечер, а я взяла и при всех сделала его мать прачкой, которую он прятал в уголок. Я видела, как ему стыдно. И, грех сказать, было во мне в ту минуту что-то твёрдое, неуступчивое: вот он я, твой стыд, сынок, во плоти, сиди и смотри.
Перегнула ли я? Наверное. Можно было тише. Можно было визитки потом, в прихожей, без шума. Но что-то меня держало прямо: не буду больше в уголке. Хватит.
Уехала я в тот вечер рано. Олег не вышел проводить. Кристина сунула пакет с недоеденным тортом, буркнула – до свидания, и закрыла дверь.
Неделю он не звонил. Я тоже не звонила – знала, что кипит, лучше не трогать.
А заказы между тем посыпались. Те самые партнёры, жёны их, знакомые знакомых. Я гладила теперь с утра, вечеров уже не хватало, и записи на обороте квитанций перестали помещаться, завела всё-таки отрывной блокнотик, помечала: кому, сколько, когда забрать. Двести рублей сорочка стало моей твёрдой ценой, и никто, ни один человек, не сказал «дорого». Говорили – да это даром за такое.
Через ту компанию вышла на меня женщина из настоящей химчистки – с сетью приёмных пунктов, не из подвальной конторы. Алла Викторовна. Приехала сама, посмотрела, как я работаю, пощупала готовую стопку. Взяла верхнюю сорочку, развернула, поднесла к окну, на свет глянула воротник, манжету, шов. Я стою, а у меня сердце стучит, как на экзамене, – будто я снова молодая и сдаю мастеру пробную смену.
– Где училась? – спрашивает.
– Комбинат бытового обслуживания, – говорю. – Тридцать три года у доски и катка.
Она кивнула, сложила сорочку обратно – аккуратно, по моим складкам, видно, понимает в деле.
– У нас беда с гладильщицами, Галина Макаровна, – говорит. – Машины есть, прессы есть, а рук нет. Молодёжь не идёт, а кто идёт – портит. Сорочку запорет и не поймёт, что запорола. А клиент чувствует. Не хотите на нас гладить? Надомно. Мы вам возим бельё партиями, вы гладите дома, в своём ритме. Платим сдельно. Тысяч тридцать пять в месяц выйдет, если будете брать полную загрузку.
Тридцать пять тысяч. Две мои пенсии и ещё сверху.
Я не стала ахать. Я спросила деловито – а оформление как? Я ж пенсию не хочу потерять.
Она объяснила: оформят меня как самозанятую, налог четыре процента с того, что плачу, пенсию это не трогает и не снижает, индексация идёт как шла. Я записала, потом сама в приложении проверила, дочкина внучка помогла разобраться, – всё так. Самозанятость пенсию не отменяет. Налог с моих заработков – четыре копейки с рубля, да и то первое время с вычетом, почти ничего.
– А качество вы мне держите, – сказала на прощание Алла Викторовна. – За качество и плачу. У меня машина пресс делает за минуту, а так, как вы рукой, она не сделает никогда. Потому и ищу руки.
Я эту фразу запомнила. За мою руку платят, потому что машина так не может. Тридцать три года мне никто такого не говорил.
Подписала я с ними договор. Руки, веришь ли, опять дрожали. Второй раз в жизни.
Олег объявился через две недели после того ужина.
Приехал тихий, без пакета продуктов в этот раз. Сел на кухне, где доска, утюг, стопки. Долго молчал, вертел в руках солонку.
Потом говорит:
– Мне Аркадий все уши прожужжал. И не он один. Говорят – мать у тебя мастер. Говорят – таких рук поискать. Партнёр мой, который из Питера, специально к тебе сорочки возит, представляешь.
Я молчу, глажу. Шипит пар.
– Я, мать, дурак был, – говорит он и не смотрит на меня. – Я думал, ты меня позоришь. А ты вон – тебя люди уважают за работу. Меня за деньги, а тебя за работу. Это разные вещи, ты тогда верно сказала.
Я отставила утюг. Сердце у меня колотилось, но я не подала виду – не привыкла.
– Я тебе, Олег, скажу одно, – говорю. – Я тебя растила в чистом. Я людей в чистое одевала. И тебя одену, если принесёшь. Бесплатно, ты сын. А остальным – по двести.
Он засмеялся. Первый раз за месяц. И глаза у него были мокрые, у моего большого, делового сына.
– Дай хоть холодильник тебе нормальный куплю, – говорит. – В честь примирения.
– Не надо, – говорю. – Я сама. Я теперь, Олежа, сама могу.
Прошло полгода.
Гляжу на свою кухню и сама не верю. Утюг новый, профессиональный, с парогенератором, – на свои купила, двадцать две тысячи отдала и не охнула. Доска хорошая, широкая. По углам – мешки с бельём из химчистки, партиями, я их разбираю по утрам. На стене блокнот на гвоздике: частные заказы, их я не бросила, они дороже идут.
Выходит у меня в месяц тысяч сорок, бывает и больше. Я, которая копейки по конвертам разводила. Конверты, кстати, остались – привычка. Только теперь в них не «дотянуть до пенсии», а откладываю: на зубы наконец, и Олеговым детям на подарки, по-человечески, не по три рубля.
Холодильник мне Олег всё-таки купил, не утерпел. Большой, белый, гудит ровно. Я не стала спорить – пусть, ему так легче. Сын ведь.
А полоска ожога на руке как была, так и есть. Только теперь рядом два свежих, фрачных. Гляжу на них и думаю: вот она, моя трудовая книжка. Тридцать три года плюс ещё вот эти полгода, которые мне дороже многих прежних.
Иногда, под вечер, когда выглажу последнюю сорочку и стоит она белая, ровная, тёплая, – я вспоминаю ту, первую, чужую, что висела у меня три дня, и я боялась к ней притронуться. Боялась не сорочки. Боялась себя спросить: а вдруг я что-то стою?
Стою. Двести рублей сорочка, тридцать пять тысяч от химчистки, и ещё что-то, чему я до сих пор названия не подобрала.
А вы скажите мне вот что. Имеет ли право взрослый сын стыдиться, чем мать на хлеб зарабатывает? И должна ли мать молчать в уголке, чтоб ему было спокойно, – или встать во весь рост, даже если это его при гостях обожжёт?
Я для себя решила. А вы как считаете?