Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Семейный архив тайн

Администратор регистратуры 18 лет не выходила на работу один день в году. Без объяснений. Начальство терпело. А на тринадцатый — положила за

Двадцать второго октября Любовь Ивановна не выходит на работу. Тринадцать лет подряд. Без справки. Без объяснений. Просто отгул за свой счёт, и в журнале ровная прочерченная строка. В октябре две тысячи двадцать шестого Нина Юрьевна, главврач поликлиники, положила перед ней лист. Прямо на стойку регистратуры, поверх журнала записи. Распечатку, тринадцать строк, одна за одной, год за годом. — Любовь Ивановна. — Голос у Нины Юрьевны ровный, как у завуча на педсовете. — Это уже неприлично. В этом году двадцать второго придёт инспекция. Я жду вас на работе. В очереди у стойки сидело тогда человек восемь. Пенсионерки с талонами. Мужчина в синей кепке, читал что-то с телефона. Оля, молодая сменщица Любови, смотрела в монитор и делала вид, что очень занята. — Слышите меня, Любовь Ивановна? — Слышу. — Она подняла глаза. — Нина Юрьевна, я вам напишу заявление. Любовь Ивановна пришла в эту поликлинику в две тысячи восьмом году. Тогда ещё стояло старое деревянное окошко в стене, пациенты тянулись

Двадцать второго октября Любовь Ивановна не выходит на работу. Тринадцать лет подряд. Без справки. Без объяснений. Просто отгул за свой счёт, и в журнале ровная прочерченная строка.

В октябре две тысячи двадцать шестого Нина Юрьевна, главврач поликлиники, положила перед ней лист. Прямо на стойку регистратуры, поверх журнала записи. Распечатку, тринадцать строк, одна за одной, год за годом.

— Любовь Ивановна. — Голос у Нины Юрьевны ровный, как у завуча на педсовете. — Это уже неприлично. В этом году двадцать второго придёт инспекция. Я жду вас на работе.

В очереди у стойки сидело тогда человек восемь. Пенсионерки с талонами. Мужчина в синей кепке, читал что-то с телефона. Оля, молодая сменщица Любови, смотрела в монитор и делала вид, что очень занята.

— Слышите меня, Любовь Ивановна?

— Слышу. — Она подняла глаза. — Нина Юрьевна, я вам напишу заявление.

Любовь Ивановна пришла в эту поликлинику в две тысячи восьмом году. Тогда ещё стояло старое деревянное окошко в стене, пациенты тянулись через него с картонными папками, и в регистратуре пахло клеем и чуть мышами из подвала. Теперь стойка, монитор, электронная очередь. Самой Любови, пятьдесят два.

Восемнадцать лет она открывала поликлинику первой. Первый автобус с улицы Московской, в половине восьмого, три остановки, потом пешком мимо рынка. Ключ, свет в коридоре, чайник. В ноябре, зонт у вешалки, мокрый плащ на крючке. В мае, форточка в ординаторскую, иначе к обеду там нечем дышать.

Коллеги её не трогали. Не потому что боялись. Просто знали: Любовь Ивановна, это порядок. Карточки на месте. Запись без ошибок. Пациенты в очереди не скандалят, потому что она умеет сказать одно слово, и скандалить сразу расхочется.

Молодые регистраторши приходили и уходили. Оля, третья за последние четыре года. Нравилась Любови. Не задавала лишних вопросов.

Кроме одного раза.

На стеллаже за её местом стояла маленькая рамочка. Пластиковая, с трещинкой на углу, видно, уронили когда-то. Внутри, прямоугольник картона, цветным карандашом нарисовано солнышко. Кривоватое, лучи разной длины. Рядом одна цифра: «22».

— Это от внука? — спросила Оля однажды.

— Нет, — сказала Любовь. И повернулась к монитору.

Больше не спрашивали.

О том, что двадцать второго октября Любовь берёт отгул, знали все. Первые три года Нина Юрьевна пыталась разобраться. Во второй год, послала Любови официальный запрос: «Прошу указать причину систематического использования отгула в один и тот же день». Любовь ответила: «Личные обстоятельства». В третий год Нина Юрьевна ещё раз вызвала её к себе, и Любовь пришла, и сидела напротив, и молчала. Не грубила. Не объясняла. Просто молчала, пока Нина Юрьевна говорила, а потом встала и вышла.

После этого перестали спрашивать. До этого октября.

В сумке у Любови Ивановны, в боковом отделении на маленькой застёжке, лежал конверт. Бумажный, из тех что выдают в больнице для документов. Белый когда-то, теперь желтоватый, с мягкими замятыми краями. Она никогда не доставала его на работе.

— Мне нужно знать причину, — говорила Нина Юрьевна. Они стояли у стойки, в очереди восемь человек, Оля не поднимала глаз. — Понимаете — нужно. Это не каприз. Есть регламент. Есть инспекция. Я не могу защищать ваш отгул без формального основания.

— Я напишу заявление.

— Какое ещё заявление?

— Об увольнении. По собственному желанию.

Нина Юрьевна замолчала. Посмотрела на неё. Потом, сказала тоном, каким говорят с не вполне разумными:

— Любовь Ивановна. Вы восемнадцать лет здесь работаете. Вас ценят. Из-за одного дня в году вы хотите...

— Нет. — Любовь взяла бланк из ящика. — Не из-за одного дня. Из-за тринадцати. Из-за того что мне каждый раз надо объяснять то, что я объяснять не буду. — Она писала, пока говорила. Аккуратно, привычно. — Я написала, Нина Юрьевна. Вот.

Положила бланк рядом с распечаткой.

Мужчина в синей кепке убрал телефон. Пенсионерки переглянулись.

Нина Юрьевна смотрела на лист.

— Ну и... — начала она. Сглотнула. — Подождите. Давайте не горячиться. Мы найдём формулировку, я обеспечу...

— Не нужно.

Любовь сняла бейдж. Положила в ящик стола, аккуратно, не бросила. Взяла сумку. Оглянулась на рамочку с солнышком. Сняла её со стеллажа и тоже убрала в сумку.

— Оля, — сказала она, — до свидания.

— До свидания, — прошептала Оля.

На улице пахло мокрым асфальтом и горелыми листьями, жгли где-то во дворах. Хорошая горечь, октябрьская. Любовь постояла у крыльца минуту. Потом пошла на остановку. Домой ехала сорок минут, стоя, в автобусе было тесно, кто-то слушал музыку в наушниках, из щели в окне тянуло холодом.

Она не жалела. Точнее, не сразу поняла, что не жалеет. Поняла уже на своей остановке, когда вышла.

Полина Кривцова попала в ту поликлинику случайно.

Терапевт из её района выписала направление и назвала не тот адрес. Полина не стала разбираться. Последние полгода она вообще ничего особо не разбирала. Шла куда сказали, делала что велели, отвечала «нормально» на все вопросы. Это удобно, когда все думают что нормально, никто не лезет.

С тех пор как умерла мама.

Не от болезни. Просто легла вечером. Не проснулась. Шестьдесят один год. Сердце.

Врачи потом говорили: «Это не редкость». Кто-то добавил: «Хорошо, что без мучений». Полина кивала. Конечно. Да. Спасибо. Она стояла у больницы и кивала, и думала: откуда в них это, «хорошо, что». Что здесь хорошего, она не понимала. Уехала домой. Сидела на кухне до утра. Перемыла всю посуду в раковине.

Потом было всё, похороны, поминки, свидетельство о смерти, банковские счета, квартира, ключи. Всё это можно было делать и делала. Механически. Как кукла, которую заводят и ставят, она идёт.

Настоящего, не было. Внутри был ветер и дыра.

В поликлинике на Московской она взяла талон и встала в очередь. Рядом сидела пожилая женщина с сумкой-тележкой, спросила:

— Вы к Любови Ивановне?

— Что? — не поняла Полина.

— Ну, вижу — вы не к терапевту и не к хирургу. К ней идут вот так.

— Как?

— Ну, — женщина пожала плечами, — вот так. Потерянно.

Полина не знала что ответить. Запомнила имя. Пошла к стойке.

— Любовь Ивановна? — За стойкой сидела молоденькая девушка с рыжими веснушками. — Она сегодня не работает. Отгул. Придёт завтра.

— Мне сказали к ней. — Полина помолчала. — Это важно.

Оля смотрела на неё. Секунду. Потом взяла листок и написала адрес, улица Пролетарская, дом семь, квартира двадцать три.

— Только она, наверное, не ждёт. — Оля поколебалась. — Хотя к ней иногда идут. Домой. Она сама говорила: кому надо — пускай приходят. Не прогоняет.

Полина взяла бумажку.

Хрущёвка на Пролетарской была выкрашена в темно-желтый. Четыре этажа. Лифт не работал, объявление на двери, ламинированное, значит, давно не работал. Полина поднялась пешком. В подъезде пахло кошкой и вчерашними котлетами.

Дверь открылась сразу, будто её ждали.

Любовь Ивановна стояла в проёме, в домашнем свитере, тёмно-зелёном, с вытянутым воротником. Смотрела на Полину без удивления.

— Вы от Оли, — сказала она. Не спросила.

— Да. Я... — Полина остановилась. — Я не знаю зачем пришла, если честно.

— Это нормально. Заходите.

Квартира была маленькая, чистая. Коридор узкий, пахло геранью, большой куст на подоконнике. В комнате, стеллаж с книгами, стол, два стула. Никаких лишних вещей. На полу, старый паркет, чуть скрипит.

На столе лежала рамочка с солнышком. Та самая, с работы.

Любовь поставила чайник. Поставила перед Полиной кружку, тяжёлую, советскую, в синий горошек.

— Расскажите, — сказала она. И села напротив. Руки на коленях. Спина прямая.

Полина рассказала. Про маму. Про то, как в первый месяц было нормально, хлопоты, бумаги, можно не думать. А потом бумаги кончились, хлопоты кончились, и стало, ничего. Приходишь домой, включаешь свет, и в квартире тихо. Мамы нет. Её вещи есть. Её запах в шкафу ещё есть, старый крем «Нивея», Полина не трогала пузырёк. А её, нет.

— Все говорят «время лечит», — сказала она. — А я сижу и думаю: сколько времени? И что значит «лечит»? Это что, должно перестать болеть?

Любовь Ивановна молчала. Не кивала. Слушала.

— Мне не с кем говорить об этом, — сказала Полина. — Подруги не знают что сказать. Муж говорит «надо жить дальше». Мама говорила — не эта мама, а я так думала раньше — что взрослые с этим справляются. Справляются как-то. А я не справляюсь. И мне стыдно.

— Ну вот. — Любовь Ивановна поставила кружку. — Значит, вам говорят «всё пройдёт», а вы не верите.

— Не верю.

— Правильно не верите. — Любовь Ивановна взяла свою кружку. Подержала двумя руками. — Не пройдёт. Просто вы станете другой. Которая умеет с этим жить.

— Вы тоже кого-то потеряли.

Не спросила, сказала.

— Да. — Любовь Ивановна посмотрела на рамочку на столе. — Дочь. Двадцать второго октября две тысячи тринадцатого. В роддоме на Чеховской. Семь месяцев.

Полина смотрела на неё. Не нашла слов.

— Врач тогда сказал: «Не надо подробностей». — Любовь подняла кружку. Держала двумя руками, пока говорила. — Я потом долго думала: зачем. Наверное — чтобы не запоминалось. Только я запомнила всё равно. Запомнила как пахло в том коридоре — линолеумом и хлоркой. Как скрипели каталки. Как мне говорили «держитесь». — Она помолчала. — Слово «держитесь» я с тех пор не люблю.

— И что вы делаете? — спросила Полина тихо. — Двадцать второго.

— Иду на кладбище. Сижу. Разговариваю с ней. — Любовь пожала плечами — не безразлично, а просто: это так устроено. — Потом возвращаюсь. Ставлю чай. Берегу этот день — не работаю, не хожу по магазинам. Только для неё.

— Каждый год?

— Каждый. И ещё буду.

— Не отпускало?

— Не отпускало. — Любовь посмотрела на неё прямо. — Только я перестала ждать, когда отпустит. Поняла: не для того это, чтобы отпустило. А чтобы помнить. Это разные вещи.

Полина почувствовала, как что-то сдвинулось в груди. Не прошло, просто сдвинулось.

— Я думаю, что она на меня обиделась, — сказала она. — Мама. Мы поссорились перед тем. Месяц не звонила. А потом позвонили мне — уже оттуда.

— Ну, — Любовь Ивановна покачала головой, — месяц не позвонила — это не то. Не из тех вещей. — Она помолчала. — Что уносят — другое. То, что было всю жизнь. Ваша мама знала, что вы её любите. Иначе не жгло бы так.

— Откуда вы знаете?

— Не знаю. — Любовь чуть усмехнулась. — Но вы пришли ко мне через весь город. Ради кого не любят — так не ходят.

Полина молчала. Долго. В окне темнело, октябрьское, быстрое.

— Идите, — сказала Любовь. — Вам надо домой.

— Да. — Полина встала. — Спасибо вам.

— Не за что. Идите.

У двери Полина остановилась.

— Любовь Ивановна. Вы сегодня уволились.

— Да.

— Из-за меня — не из-за меня — не важно, но... Вам было там восемнадцать лет.

— Было. — Любовь открыла ей дверь. — Полина, скажите мне: у вашей мамы было любимое место? Куда она ходила?

Полина подумала. Рынок на Октябрьской. Мама любила там рыбу покупать. Говорила, там не обвешивают.

— Рынок на Октябрьской. Она всегда по субботам...

— Сходите туда. В следующую субботу. Просто побудьте там. Не надо ничего покупать. Просто — там, где она бывала.

Полина кивнула. Вышла.

Дверь закрылась.

Любовь Ивановна убрала кружки. Ополоснула под краном. Вытерла стол.

Потом взяла сумку. Достала конверт, тот самый, мягкий, желтоватый от времени. Расстегнула.

Внутри, больничный браслет. Пластиковый, тонкий, такой дают новорождённым: имя, дата, вес. Термобумага выцвела почти вся, цифры не разобрать, только штрихи. Она помнила, что там было. Помнила без бумаги.

Браслет она держала на ладони. Лёгкий. Три сантиметра.

За окном горели фонари на Пролетарской. Внизу кто-то вёл собаку, поводок цокал по асфальту. Голоса детей с площадки: уже убрали, темно, холодно, но они всё ещё там.

Завтра она позвонит в ту небольшую клинику на Октябрьской, куда её однажды звала Светлана из кардиологии. Там искали администратора. Небольшое место. Спокойное. Туда идут не поругаться, идут лечиться.

Завтра.

А сегодня, двадцать второго октября. Её день. Браслет она сжала на секунду, не сильно. Потом убрала обратно в конверт.

Поставила чайник.