Двадцать одна тысяча пенсии, а нога после операции стоит дороже всей меня. Так я думала на третий день в палате, прикидывая, во сколько мне обойдётся снова встать на ноги. Перелом шейки бедра в шестьдесят шесть лет – это не гипс и домой. Это спицы, это потом долгая реабилитация, массажист, ходунки, лекарства, которых в списке бесплатных нет. Я лежала и складывала столбиком: тут две тысячи, тут пять, тут курс восемь. Откладывала на чёрный день я три года, по копейке с пенсии, скопила двадцать восемь тысяч. И теперь понимала, что их вот-вот не станет. А нога всё равно останется при мне, негодная.
Муж бы сейчас сказал: сама виновата, нечего было по гололёду носиться. Но мужа нет уже двадцать лет, развелись, и попрекать меня некому. Сын в Тюмени, у него своя жизнь и своя ипотека. Я позвонила, что упала, он расстроился, обещал перевести, но я-то знаю, как у него с деньгами туго, и брать не стану. Привыкла сама. Всю жизнь сама.
Я и до больницы-то жила не широко. Пенсия двадцать одна тысяча, из них шесть с лишним за квартиру, потом таблетки от давления, потом хлеб да молоко да за свет – и к двадцатому числу в кошельке шуршит мелочь, которую я пересчитываю на ладони, как девчонка перед кино. Мяса позволяла себе по праздникам, обновку – раз в год, и то перешивала старое. Я к этому привыкла, не роптала, мне много и не надо. Но когда легла со сломанной ногой и поняла, что моих скоплённых на чёрный день денег не хватит даже на то, чтоб нормально подняться, – вот тут мне стало по-настоящему страшно. Не за деньги страшно. За то, что останусь обузой, прикованной к кровати, и просить буду у сына, который и сам в долгах.
Палата была на шесть коек, женская, травматология. Скрипели панцирные сетки, у окна капала капельница, кап да кап, и пахло хлоркой так, что першило в горле. За шторкой в углу бормотал во сне дед, которого из коридора к нам временно подкатили, мест не хватало. И по кафелю весь день кто-нибудь шаркал. Это меня и доканывало больше боли – это бесконечное шарканье.
Потому что обуты все были кое-как. Напротив лежала Галя, худенькая, рука в гипсе, белый пушок на голове, глаза бледно-голубые, словно выцветшие на солнце. На ногах у неё были резиновые сланцы, на босу ногу, и пятки в них синели от холода. Рядом баба Шура шаркала в тапках, из которых торчали пальцы. А третья, у двери, и вовсе обматывала ступни целлофановыми пакетами, а сверху носки, чтобы дойти по ледяному полу до уборной и не примёрзнуть.
Я смотрела на это и злилась непонятно на что. Кафель ледяной, отопление чуть тёплое, а тёплой обуви ни у кого. Принести из дома некому, купить – разговор отдельный: у Гали одна пенсия да дочь, которая сама еле тянет.
И тут меня будто толкнули в бок. Я же швея. Сорок лет за машинкой, мотористкой на фабрике, потом в ателье у вокзала. Руки всё помнят, до сих пор во сне строчку вожу. А тёплый тапок – это что за хитрость? Это раз-два и готово, было бы из чего да на чём.
Лежу и уже прикидываю крой. Войлок снизу, подошву чем-то нескользящим подбить, пятку усилить, чтоб не сминалась. Простая работа, я такие игрушки между делом всю жизнь строчила. Только машинку в больницу не притащишь да материала нет.
Я позвонила сыну и попросила странное: пусть найдёт оказию и привезёт мне с дачи, из кладовки, кусок серого войлока. Технический, плотный, я им когда-то дверь от мороза подбивала, остался рулон метра на три. И ножницы старые, портновские, и катушку толстых ниток, и большую цыганскую иглу. Сын, конечно, подумал, что мать от наркоза немного тронулась, но просьбу выполнил.
Через два дня свёрток приехал. И я, лёжа, прямо на больничной кровати, на коленях, скроила и сшила вручную первую пару – Гале. Войлок снизу подшила куском старой клеёнки, что нашёлся у санитарок, чтобы не скользили по кафелю. Получились серые, неказистые, кривоватые, но тёплые и мягкие тапки. Галя надела, пошевелила в них пальцами и чуть не заплакала.
– Нинуш, – говорит, – да у меня ноги первый раз за неделю не ледяные. Сколько я тебе должна-то?
– Окстись, – говорю. – Какие должна. По-соседски, чего там.
А сама смотрю на её ноги в моих тапках и думаю мысль, от которой даже в груди защемило. Простая тёплая вещь. Которой ни у кого нет. И которую я, вот этими руками, могу сделать хоть сейчас.
Дальше всё покатилось само, и я даже не сразу поняла, что покатилось.
Галя в обновке прошлёпала до окна и обратно, и палата загалдела: и мне сшей, и мне. Я смеялась, отнекивалась – из чего, мол, рулона на всех не напасёшься. Но войлока было метра три, и я скроила ещё. Обмеряла всю палату разом, по-фабричному: ставит бабка ногу на разворот газеты, я обвожу карандашом ступню, подписываю имя сбоку, чтоб не перепутать. Со стороны не палата, а раскройный цех. Зашла медсестра градусники собирать, а у нас пять старух в разноцветных тапках шаркают по кругу, примеряют, охают, хохочут. Она аж застыла в дверях с подносом.
– Это что у вас тут за ярмарка?
– Это, – говорю, – профилактика переохлаждения нижних конечностей.
Смеялись все, даже дед за шторкой крякнул и попросил себе тоже, сорок третий размер.
Тапки расходились по палате, а я лежала и впервые за эти дни не думала ни про ногу, ни про деньги. Думала про крой. Как подошву сделать по уму, из кожзама вместо клеёнки: его и протереть можно, и не скользит, и носится дольше. Как пятку прострочить вдвое. Руки чесались по машинке, по настоящей работе.
Шила я в палате вручную, цыганской иглой, и это было медленно, и пальцы к вечеру деревенели. Но в этом медленном шитье было что-то такое, от чего на душе теплело. Я вдруг вспомнила, как девчонкой сидела с матерью на табуретках у печки и мы вдвоём штопали, перешивали, выворачивали старое на новый лад – тогда всё донашивали, ничего не выбрасывали. Мать говорила: руки, Нина, человека всегда прокормят, голова обманет, а руки нет. Я тогда отмахивалась, в город рвалась, в модельеры метила. А вышло, что мать права оказалась, до последнего слова. Руки и прокормили, сорок лет на фабрике, и вот опять, под старость, выручают.
Баба Шура, та, что в рваных тапках, всё подсаживалась смотреть, как я шью, и приговаривала: «И что у тебя так ладно выходит, а у меня бы комок получился». А дед за шторкой, получив свои сорок третьего размера, расчувствовался и стал по утрам приносить мне с завтрака лишнюю булочку, совал украдкой на тумбочку. Так мы и жили эту неделю – маленькой обувной артелью на шесть коек, и про болячки свои почти забыли, потому что было дело, и было кому нужно.
А на пятый день к Гале пришла дочь, Оксана. Молодая ещё, замотанная, куртка нараспашку, прибежала в обед на полчаса, гостинцы в пакете. Увидела материны ноги в тапках, потрогала, удивилась:
– Это где такие выдали? В аптеке, что ли?
– Какое в аптеке, – Галя руками машет. – Это Нина наша сшила, соседка по палате. Золотые руки, я ж тебе говорю.
Оксана повертела тапок так и эдак, помяла, помолчала. И сказала фразу, с которой, если копнуть, всё у меня и завертелось:
– А знаете, у нас бы такие с руками оторвали. У нас же старики все мёрзнут, тапочки из дома привезут какие попало, а казённых нет и взять негде. Я бы показала нашей сестре-хозяйке, может, она заинтересуется.
Я тогда не поняла, что это и есть мой случай. Подумала – ну, поговорили да и поговорили. Кивнула: берите, чего там, не жалко. Оксана сунула один тапок в сумку и убежала по своим делам.
А оказалось, работает она в частном пансионате для пожилых, на дальней окраине, помощницей при хозяйстве. Не казённая богадельня, а платный дом, где за стариками настоящий уход, и где, в отличие от нашей больницы, расходники честно закупают – пелёнки, салфетки, бельё. И тёплая обувь постояльцам была нужна позарез, да всё негде взять подходящую: чтоб и тёплая, и мылась, и не казённый дерматин.
Через три дня Оксана прибежала снова, и уже не к матери, а прямиком ко мне. Глаза горят.
– Нина Аркадьевна! Людмила Борисовна, сестра-хозяйка наша, повертела ваш тапок и говорит: узнай, возьмётся ли женщина шить нам такие на заказ. Целую партию. Им как раз обувь для постояльцев нужна, а на рынке всё либо дорогое, либо дрянь рассыпучая.
Я аж приподнялась на локте, и нога тут же стрельнула до самого бедра.
– Партию? Это сколько ж?
– Ну, она прикидывала, пар двести в месяц для начала. У нас сто сорок постояльцев, плюс снашивается, плюс новенькие поступают.
Двести пар. В месяц. В голове у меня щёлкнуло, будто костяшки на счётах кинули. И тут же оборвалось холодком: какие двести, я тут лежу со спицами в ноге, одна как перст, машинка дома пылится, войлока три метра. Это же закупать надо, кроить, строчить день и ночь, в срок попадать. Я и десяти пар в неделю одна не осилю в таком виде.
– Оксаночка, – говорю осторожно, чтоб не спугнуть и себя не обнадёжить. – Я бы рада всей душой. Да я же одна, и вон какая теперь. Не потяну двести.
– А вы не отказывайтесь сразу, подумайте, – говорит она. – Людмила Борисовна сказала, если приживётся, заказ будет постоянный. И платить обещали по-людски. Вы хоть прикиньте на бумажке.
И упорхнула. А я осталась с этим «прикиньте» на казённой подушке, и всю ночь не спала под бормотание деда и кап-кап капельницы. Прикидывала.
Считала я на полях газеты, что дед оставил на тумбочке. Огрызок карандаша нашёлся в халате.
Войлок искусственный, плотный, по объявлению брали рублей по четыреста пятьдесят за метр, а из метра выходит пар шесть или семь. Кожзам на подошву и того дешевле, обрезками вообще за копейки берут в мебельных. Нитки, резинка на пятку. Выходило, что одна пара мне по себестоимости – рублей сто десять, ну сто двадцать с запасом. А продавать пансионату если по триста за пару – так это для них вещь дешёвая, на рынке-то валяные тапки по полторы тысячи и выше, я давно приценивалась, дочке хотела. Триста им совсем не накладно. А мне с каждой пары почти двести чистыми остаётся, если грубо.
Двести пар по триста – это шестьдесят тысяч в месяц. Отнять войлок, отнять кожзам, отнять нитки – тысяч двадцать с небольшим на материал уйдёт. Останется под сорок. Это если одна. А одной двести пар не осилить, тут хоть тресни.
И тут меня осенило во второй раз за неделю: надо звать девчонок. Веру и Люсю, с которыми я сорок лет просидела за соседними машинками на фабрике. Обе на пенсии, обе с золотыми руками, обе копейки считают, как и я. Втроём двести пар в месяц – дело подъёмное. По паре-другой в час каждая, по полдня за машинкой – вытянем за милую душу.
А чтобы начать, нужна пробная партия. Показать сестре-хозяйке настоящую партию, пар двадцать, разных размеров, с нормальной подошвой из кожзама, а не один кривой тапок с клеёнкой. Чтоб она в руках подержала готовый товар, а самоделку больничную и показывать стыдно.
И вот тут я уперлась в стену, которую сама же себе и выстроила. Войлок, кожзам, нитки на пробную партию – это закупить тысяч на пять-шесть сразу. А деньги у меня одни-единственные – те самые двадцать восемь тысяч, отложенные на ногу. Других нет и взяться неоткуда. Тронуть их – значит остаться без массажиста и без половины лекарств. А ну как не выгорит? Повертит сестра-хозяйка партию, поморщится и скажет «дороговато» или «не годится нам». И останусь я и без денег на лечение, и с горой ненужного войлока в коридоре.
Я лежала и спорила сама с собой до белёсого больничного утра. Одна Нина, разумная, твердила: не смей трогать, это деньги на здоровье, ты их три года по грошику собирала, нога важнее всех тапок на свете. А другая Нина, та, что всю жизнь обшивала полгорода даром и привыкла, что её работа – так, бесплатное приложение к чужому удобству, вдруг уперлась намертво: а когда, если не теперь? Тебе шестьдесят шесть. Ты соседкиным дочкам платья крутила к выпускным, внукам ихним костюмчики, всех обшила, и хоть бы раз кто в рублях спасибо сказал. Один раз в жизни сделай за себя, а не для всех.
Выписали меня через неделю. На костылях, нога в спице, но домой, своим ходом. И первое, что я сделала, выйдя из больницы, – не поехала в аптеку за лекарствами. Я поехала на рынок за войлоком.
Руки тряслись, когда я отсчитывала продавцу пять тысяч шестьсот из тех, заветных, кровных. Будто не за войлоком пришла, а последнее в карты спускаю. Привезла рулоны на такси – ещё расход сверху, – свалила в коридоре и опустилась на табурет, костыли в сторону. И заревела. То ли от боли в ноге, которая весь день на ногах, то ли от ужаса, что я наделала. Двадцать две тысячи всего и осталось на всю мою жизнь.
А наутро я придвинула табурет и села за «Чайку».
Машинка у меня старая, фабричной ещё закалки, «Чайка», строчит как зверь, ни разу не подвела. Я раскроила первую пару по новой выкройке – с двойной пяткой, с подошвой из кожзама. Войлок ложится под лапку плотно, тёплый, ворсистый, пальцы в нём тонут до самой ладони. Кожзам пахнет резко, по-новенькому. Строчка пошла ровно, я эту строчку сорок лет вожу, у меня на среднем пальце мозоль от напёрстка с молодости не сходит.
Раскрой – это первое дело и главное. Я разложила войлок на полу, на чистой простыне, и ползала по нему с мелком и лекалом, которое сама вырезала из картона по ноге, по нескольким размерам. Мелок шуршит, войлок под ладонью плотный, упругий. Отрежешь деталь – она держит форму, не плывёт, как тряпка. Подошву из кожзама кроила отдельно, в размер, с маленьким припуском. Пятку усиливала вторым слоем войлока, чтоб не сминалась, чтоб старик мог опираться. На носок пускала строчку дугой, для красоты и чтоб шов не давил. Мелочь, а ведь именно из этих мелочей вещь и выходит либо ладная, либо абы как.
Нога не давала сидеть долго, ныла, требовала, чтоб задрали повыше. Я работала по двадцать минут и ложилась, закидывала ногу на подушку, отдыхала и снова за машинку. За три дня сшила двадцать две пары, всех ходовых размеров, аккуратные, серые с коричневой подошвой, пятка к пятке. Сложила в большую клетчатую сумку, в какой раньше на фабрику обеды носила. И позвонила Оксане: вези меня в пансионат, на костылях я туда сама не доберусь.
Пансионат оказался обычным двухэтажным домом за городской чертой, с пандусом и геранью на каждом окне. Внутри тепло, пахло манной кашей и чуть-чуть лекарством, по коридору ехала в кресле седая бабушка, санитарка везла. И всюду шаркали, шаркали тапками по линолеуму – то же самое шарканье, что и в больнице, оно меня будто всю жизнь теперь преследует.
Я шла за Оксаной по коридору и невольно смотрела старикам на ноги. И сердце щемило. Вот дедушка сидит у окна в стоптанных кожаных туфлях без задников, на босу ногу. Вот бабушка катит ходунки, а на ногах – мужские шлёпанцы, явно с чужой ноги, ей велики. Вот совсем ветхая старушка в вязаных носках поверх тапок, и носки сползли, волочатся. Никому до их ног дела нет, у каждого что из дома привезли, то и носят, а у кого и привезти некому. И я подумала: вот же оно. Вот для кого я эти тапки шью. Не для накладной, не для отчёта – для этих вот мёрзнущих ног.
Сестра-хозяйка, Людмила Борисовна, приняла меня в каморке, заставленной стопками глаженого белья до потолка. Серые глаза цепкие, очки на цепочке поверх кофты, седой пучок затянут туго. Под её взглядом я себя чувствовала как на проверке у мастера: бывало, и я так же сверлила учениц на фабрике. Я-то сама мягче, у меня и глаза карие с прозеленью, ореховые, мать говорила – «глаза тёплые, Нина, людям доверчивые», и за эту доверчивость меня всю жизнь и объезжали кто хотел. А эта – кремень. Она высыпала мои тапки на стол и принялась их мять, гнуть, выворачивать наизнанку, прощупывать шов. Молча, долго. Я сидела на табурете ни жива ни мертва, костыли к коленям прижала.
– Подошва, – говорит наконец. – Кожзам. Это вы верно сообразили. Мыть её будем антисептиком после каждого постояльца, иначе у нас никак нельзя, санстанция шкуру спустит. Войлок плотный, не полезет, не раскрошится?
– Не раскрошится, – говорю, и голос у меня дрожит. – Технический, я его на совесть выбираю, не abы какой.
– Именные шить сможете? Чтобы у каждого старика свои были, не путались, из рук в руки не передавались. У нас гигиена строгая, общую обувь не носим, заразу гонять не дам.
– Смогу. Хоть метку нашью, хоть номер вышью на пятке, хоть инициалы.
Она ещё помяла, поднесла к лампе, чуть ли не понюхала. Потом сняла очки и посмотрела на меня прямо.
– Двести пар в месяц потянете?
И вот тут я могла бы честно сказать: одна – ни за что. Но я ту ночь на больничной кровати уже всё для себя решила, отступать было поздно.
– Потяну, – говорю твёрдо, откуда только взялось. – Я ведь не одна работаю. Артель у нас, три швеи с фабричным стажем.
Соврала. Не было ещё никакой артели. Были две старые подруги, которым я даже не позвонила пока.
– Хорошо, – кивает Людмила Борисовна. – Берём вашу пробную партию. Если нареканий за месяц не будет – оформим постоянно, по триста рублей за пару, оплата помесячно, чин по чину. Только уговор сразу, Нина Аркадьевна: подведёте со сроком хоть раз – расстанемся без обид. У меня сто сорок стариков на руках, я с обувью в игрушки играть не могу.
Я вышла на пандус, опустилась на лавочку под геранью и только тут поняла, что натворила. Я взвалила на себя двести пар в месяц, пообещала артель, которой и в помине нет, и теперь либо я за два дня подниму Веру с Люсей, либо опозорюсь и подведу хорошего человека. А с ним и стариков, которые мёрзнут в сланцах по ледяному полу.
Вера сказала «нет» сразу, в трубку, даже договорить не дала.
– Нинка, ты умом тронулась после своего наркоза? Тебе ногу разрабатывать надо, а ты в надомницы записалась да ещё меня тянешь. И кто, скажи на милость, за войлочные тряпки платить будет? Прогорим за милую душу.
– Уже платят, Вер. Заказ настоящий. Пансионат, по договору почти.
– Сегодня заказ, а завтра передумают. Знаю я эти заказы, наелась на фабрике. Нет уж, уволь. У меня внуки на руках, мне тапки строчить недосуг.
Положила трубку. А Люся согласилась, едва дослушав. Люся всю жизнь была лёгкая на подъём, одинокая, как и я, и пенсия у неё совсем уж крохотная, восемнадцать. Пришла в тот же вечер, посмотрела выкройку, попробовала строчку на лоскуте.
– Сядем, – говорит просто. – Чего тут думать. Руки-то наши фабричные, не разучились.
Сели мы вдвоём за две машинки – мою «Чайку» и Люсину «Подольск». И на третий день поняли, что вдвоём двести пар в месяц – это работа на разрыв жил. Строчили с утра до темна, я с задранной ногой на табурете, Люся со своей больной спиной враскоряку. К концу первой недели сделали пар восемьдесят, и спины не разогнуть, и пальцы не слушаются. Стало ясно: или третьи руки, или сорвём срок и подведём всех.
А тут ещё и беда подкралась, откуда не ждали. На второй неделе у меня кончился войлок – тот, что закупила на пробу, ушёл весь, а на новый размах денег почти не осталось. Я поехала на тот же рынок, а продавца нет, лавка закрыта, телефон не отвечает. Метнулась в другое место – там войлок тоньше и дороже, по шестьсот. Я стояла посреди рынка на костылях и считала в уме, и выходило, что если брать дорогой, то весь наш заработок съест материал, и работали мы вхолостую. А срок капает. До сдачи десять дней, а у нас и сотни пар нет, и шить не из чего.
В тот вечер я первый раз подумала: всё, не вытяну. Сама влезла, сама и тону. Села на кухне, нога гудит, перед глазами лицо Людмилы Борисовны и её «подведёте – расстанемся». И сто сорок стариков в драных сланцах. Люся видит, что я расклеилась, налила чаю, села рядом.
– Ну чего ты, Нин. Подумаешь, войлок. Свет на нём клином не сошёлся.
И тут меня выручило то самое фабричное прошлое. Я вспомнила: у нас же на старой фабрике был склад, и кладовщица, Капитолина, теперь тоже на пенсии, но связи у неё остались по всему текстильному городу. Я ей позвонила, объяснила. Капитолина крякнула: «Войлок ей понадобился. Ну ты даёшь, Сошина, на старости лет». И дала телефон оптовика, у которого технический войлок шёл прямо с производства, рулонами, по триста сорок за метр – дешевле рыночного. Я бы сама в жизни на него не вышла, это надо своих знать.
Оптовик отгрузил с отсрочкой, под Капино слово. И мы успели. Но та неделя меня состарила лет на пять, я по ночам просыпалась и пересчитывала пары, сделанные и оставшиеся, загибая пальцы в темноте.
Я позвонила Вере ещё раз. И уговаривать не стала, ни словечка. Просто сказала ей сухо, сколько мы вдвоём за неделю наработали и сколько выходит на троих в месяц, если по-человечески разделить.
Вера долго молчала в трубке, я слышала, как у неё телевизор бубнит.
– Двадцать тысяч, говоришь, может на каждую выйти, если до трёхсот пар дорастёте?
– К тому идёт, Вера. Сейчас поменьше, на старте по одиннадцать-двенадцать на руки. Но заказ обещают растить, у них второй корпус под боком открывается.
Опять помолчала. Потом буркнула:
– Ладно. Приду завтра. Но если прогорим – пеняй на одну себя, я предупреждала.
Так нас стало трое. Артель. Три старухи за тремя машинками, войлочный серый ворс по всей квартире летает, под ногами обрезки кожзама шуршат, чай в чашках стынет нетронутый, а мы строчим, переругиваемся беззлобно, смеёмся и вспоминаем фабрику, мастера Семёныча, очереди в заводской столовой.
Распределили мы всё по-фабричному, по операциям, как привыкли за сорок лет. Вера кроит – у неё глаз точный, лекало само в руках ходит. Люся строчит верх, я сажаю подошву и усиливаю пятку, самое ответственное, чтоб шов держал. Конвейер на троих, как в молодости, только вместо плана сверху – свой заказ, и каждый шов уже шёл в дело: в деньги и в чьи-то тёплые ноги, а не в пустоту. Работа спорилась. За неделю нагоняли по полсотни пар каждая, складывали в коробки, надписывали размеры. Квартира моя превратилась в цех, и я этому была рада, потому что в пустой квартире я последние годы выла от одиночества, а теперь с утра звонок, девчонки заваливаются с пирогами, и день идёт, наполненный.
Бывало, конечно, и поцапаемся. Вера ворчливая, чуть что – «я ж говорила, прогорим». Люся медлительная, её поторопить надо. Я упрямая, всё по-своему хочу. Но к вечеру отходили, садились пить чай с тем же пирогом, и Вера, размякнув, признавалась, что без этой работы совсем бы скисла дома у телевизора. Мы ведь все три никому особо не нужны были, пока тапки эти не появились. А тут – нужны. И друг другу, и старикам в пансионате.
Первую полную партию, двести пар, мы сдали в срок. На день раньше даже управились. Людмила Борисовна приняла, пересчитала по накладной, помяла наугад с десяток штук, проверила швы на излом и кивнула:
– Оформляю постоянный заказ. С понедельника возите по графику, через Оксану.
Я держала в руках первые настоящие деньги за своё. Не за то, что сорок лет отстрочила на фабрике по чужому плану на чужого дядю, а за своё, самой придуманное и сшитое от начала до конца. Шестьдесят тысяч на троих за тот первый месяц, мне на руки после материалов вышло чуть больше одиннадцати. Я первым же делом оплатила массажиста и выкупила в аптеке лекарства, которые откладывала на потом. Нога потихоньку пошла на поправку.
Прошло полгода. Заказ дорос почти до трёхсот пар – открыли тот самый второй корпус, и нам прибавили. Теперь на каждую выходит тысяч по восемнадцать, а в хороший месяц и по двадцать, ровно как Вера тогда в трубку спросила. К пенсии в двадцать одну – это, считай, другая жизнь. Люся наконец вставила зубы, улыбается теперь, не прикрывая рта. Вера внукам помогает и больше про тряпки не поминает. А я разрабатываю ногу и каждый божий день сижу за «Чайкой», и впервые за много лет моя работа чего-то стоит в рублях, а не только в чужих торопливых спасибо.
Только вот что мне покоя не даёт, по ночам особенно.
Я ведь тогда тронула деньги, отложенные на свою же ногу. Поставила здоровье на кон ради затеи, которая запросто могла лопнуть. Повезло, выгорело. А не выгори – осталась бы я и хромая, и без копейки, сама себе злейший враг и дура старая. И девчонок я в это втянула, срок на всех взяла, не спросив толком, потянут ли их спины такую гонку. Вере я до сих пор нет-нет да скажу спасибо, а она глаза отводит, будто я её тогда в кабалу записала против воли.
Скажите мне вы. Имела ли я право поставить на кон последние деньги на собственное лечение ради дела, в которое сама до конца не верила? И честно ли было впрягать подруг в свою затею, не спросив наперёд, по силам ли им такая ноша?
Я так и не решила.