Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Тапочки у двери

Нина привезла из больницы вещи мужа и поставила его тапочки у входной двери. Там, где он их всегда оставлял. Дочь трижды убирала. Нина трижды возвращала на место. На четвёртый раз всё изменилось. *** Тапочки стояли у двери ровно так, как он их оставлял: левый чуть впереди правого, носками к выходу, будто хозяин вышел на минуту — за хлебом, за газетой, за воздухом. Нина опустила пакет на пол в прихожей. Пакет был лёгкий. Пижама в тонкую полоску, бритвенный станок с засохшей пеной на лезвии, книга — Стругацкие, «Пикник на обочине» — с закладкой на сто четвёртой странице. Вот и вся жизнь. Шестьдесят два года, а в пакете — три предмета и запах больничного коридора. Она постояла, глядя на эти вещи, потом присела на корточки, достала тапочки из пакета отдельно, будто они были чем-то другим, чем-то важным, и аккуратно поставила у порога. Левый чуть впереди правого. Носками к выходу. Геннадий Васильевич Дроздов умер в четверг, в шесть утра, когда за окном палаты начинало сереть небо. Медсестра

Нина привезла из больницы вещи мужа и поставила его тапочки у входной двери. Там, где он их всегда оставлял. Дочь трижды убирала. Нина трижды возвращала на место. На четвёртый раз всё изменилось.

***

Тапочки стояли у двери ровно так, как он их оставлял: левый чуть впереди правого, носками к выходу, будто хозяин вышел на минуту — за хлебом, за газетой, за воздухом.

Нина опустила пакет на пол в прихожей. Пакет был лёгкий. Пижама в тонкую полоску, бритвенный станок с засохшей пеной на лезвии, книга — Стругацкие, «Пикник на обочине» — с закладкой на сто четвёртой странице. Вот и вся жизнь. Шестьдесят два года, а в пакете — три предмета и запах больничного коридора.

Она постояла, глядя на эти вещи, потом присела на корточки, достала тапочки из пакета отдельно, будто они были чем-то другим, чем-то важным, и аккуратно поставила у порога.

Левый чуть впереди правого.

Носками к выходу.

Геннадий Васильевич Дроздов умер в четверг, в шесть утра, когда за окном палаты начинало сереть небо. Медсестра позвонила Нине в шесть двадцать две. Нина запомнила время, потому что смотрела на часы, когда подносила трубку к уху, — настенные, с кукушкой, которую Гена починил в прошлом ноябре. Кукушка молчала с тех пор, как он лёг в больницу. Словно знала.

— Нина Александровна, — сказала медсестра, и по голосу уже всё было понятно.

Нина сказала «да». Потом сказала «спасибо». Потом положила трубку и долго сидела на табуретке в коридоре, не включая свет, не снимая ночной рубашки, не плача. В квартире пахло вчерашними щами и чем-то ещё — может быть, его одеколоном, который давно выдохся, но Нина чувствовала.

В семь позвонила дочери.

— Лена, — сказала она.

— Мам, что? — голос дочери был сонным, мятым.

— Папа.

Тишина. Три секунды, четыре.

— Я сейчас приеду.

Нина кивнула, хотя Лена не могла этого видеть. Встала, включила чайник, достала две чашки. Потом одну убрала обратно на полку.

Потом достала снова и поставила рядом со своей.

Они познакомились в семьдесят восьмом, на танцах в заводском клубе. Нине было девятнадцать, Гене — двадцать один. Он работал наладчиком на ткацкой фабрике, носил рубашку с коротким рукавом и пах машинным маслом. Танцевал плохо — наступал на ноги, путал счёт, один раз чуть не уронил её на поворот вальса.

— Ты всегда так танцуешь? — спросила Нина.

— Только когда волнуюсь, — ответил он и покраснел так, что даже в полутьме клуба это было заметно.

Она вышла за него через полгода. Мать была против — говорила, что парень без образования, без квартиры, руки в мозолях и перспектив никаких. Нина слушала, кивала и расписалась в загсе в мае семьдесят девятого, в белом платье, перешитом из маминого.

Гена стоял у входа в загс в новых ботинках, которые жали, и переминался с ноги на ногу. А когда увидел её, замер. Просто замер, и ботинки перестали жать, и вообще всё перестало существовать, кроме этой девушки в белом, которая шла к нему по коридору, стуча каблуками по казённому линолеуму.

— Красивая, — выдохнул он.

— Ботинки жмут? — спросила она.

— Жмут, — признался он. — Но это ерунда.

Вечером, в съёмной комнате у его тётки, он скинул ботинки и поставил тапочки у двери. Старые, войлочные, серые. Левый чуть впереди правого.

— Зачем ты их так ставишь? — спросила Нина.

— Чтоб утром сразу — ногами в тапки и на кухню. Чай ставить.

Он ставил ей чай каждое утро. Сорок четыре года. Без выходных, без отпусков, без исключений. Даже когда ругались так, что стены тряслись, даже когда не разговаривали по три дня, утром на столе стояла её чашка с чаем. Не слишком крепким, не слишком сладким. Ровно так, как она любила.

Лена приехала через час. Вошла, увидела мать за кухонным столом, две чашки чая, одну нетронутую. Лицо у Лены было серое, собранное. Она не плакала.

— Мам, что нужно сделать?

— Позвони Сергею Палычу, он обещал помочь с похоронами. Номер в записной книжке, на букву «С».

— Хорошо.

— И ещё. Надо забрать вещи из больницы.

— Я заберу.

— Нет. Я сама.

Лена хотела возразить, но посмотрела на мать и промолчала. Нина сидела прямо, руки на столе, пальцы сплетены. Лицо спокойное. Слишком спокойное.

В больнице ей отдали пакет. Медсестра — другая, дневная, молодая, с усталыми глазами — протянула его, как протягивают что-то хрупкое.

— Тут всё. Пижама, бритва, книга.

— А тапочки?

Медсестра моргнула.

— Тапочки?

— Он был в тапочках. Серых. Войлочных.

— Секундочку.

Она ушла и вернулась через пять минут с тапочками в руках. Протянула Нине, глядя в сторону.

— Извините, что не положили сразу.

Нина взяла тапочки и прижала к себе. На секунду, не больше. Потом убрала в пакет.

На обратном пути в маршрутке она держала пакет на коленях и смотрела в окно. За окном проплывал город — серый, мартовский, с грязным снегом по обочинам и первыми лужами, в которых отражалось низкое небо. Кто-то за спиной громко разговаривал по телефону. Кто-то чихнул. Обычный день. Обычный мир, в котором Геннадия Васильевича Дроздова больше не было.

Дома она повесила пижаму в шкаф. Бритву положила на полку в ванной, рядом с его зубной щёткой, которую тоже не стала убирать. Книгу поставила на тумбочку, у его стороны кровати. Закладка осталась на сто четвёртой странице.

А тапочки поставила у входной двери.

Лена заметила на следующий день. Пришла после работы с сумками — продукты, лекарства для матери, чёрный платок.

— Мам, зачем тут папины тапочки?

Нина стояла у плиты, помешивала суп. Не обернулась.

— Там они и стоят.

— Но ведь...

— Там они и стоят, — повторила Нина тем же ровным голосом, и Лена замолчала.

Вечером, когда мать ушла в спальню, Лена подняла тапочки, подержала в руках. Войлочные, серые, стоптанные с правой стороны — отец всегда ходил, чуть заваливаясь на правую ногу. Подошва на левом была тоньше — он ставил левый впереди и наступал на него первым.

Она убрала тапочки в шкаф в прихожей, на нижнюю полку, к зонтам и пакетам.

Утром тапочки стояли у двери. Левый впереди правого. Носками к выходу.

Лена посмотрела на них, потом на мать, которая наливала чай на кухне. Нина не поднимала глаз.

Похороны были в субботу. Народу пришло много — бывшие коллеги с фабрики, соседи, трое школьных друзей, которых Нина не видела лет двадцать. Сергей Палыч, как и обещал, организовал всё: автобус, место на кладбище, поминки в столовой при заводе.

День был холодный, ветреный. Земля ещё не отошла от зимы, и копатели долбили её ломами. Звук был тяжёлый, глухой, и Нина думала, что Гене бы не понравилось — он не любил громких звуков. Даже телевизор смотрел тихо, так что приходилось читать по губам актёров.

На поминках сидели рядами за длинными столами, ели кутью и блины, пили водку. Говорили хорошее. Сосед Валерий Степанович, грузный мужчина с красным лицом, встал и долго рассказывал, как Гена помог ему чинить крышу в девяносто третьем, когда ураган сорвал шифер.

— Три дня лазил, — говорил Валерий Степанович, и голос его дрожал. — Я ему: Гена, хватит, упадёшь. А он: погоди, тут ещё один лист не закреплён. Вот такой был человек.

Нина слушала и кивала. Ела понемногу. Не плакала. Лена сидела рядом, держала мать за руку под столом. Рука у матери была сухая, горячая.

— Мам, ты как? — шёпотом спросила Лена.

— Нормально.

— Может, поедем домой?

— Посидим ещё.

Они просидели до конца. Когда все разошлись, Нина собрала со стола оставшиеся конфеты в пакет — «Гена любил «Мишку косолапого», — сказала она, и Лена отвернулась, потому что горло перехватило.

Дома Нина разделась, повесила чёрное пальто в шкаф, прошла в кухню. Налила воды в чайник. Движения были точные, привычные, механические — как у часового механизма, который продолжает тикать, даже если стрелки уже не нужны.

Лена стояла в прихожей и смотрела на тапочки.

Второй раз она убрала их в понедельник. Мать ушла в поликлинику — нужно было выписать рецепт на свои таблетки от давления. Лена открыла шкаф, положила тапочки на ту же нижнюю полку, к зонтам. Постояла, глядя на них. Закрыла дверцу.

Вечером Нина вернулась, сняла ботинки. Лена наблюдала из кухни. Мать посмотрела вниз, на пустое место у порога. Лицо её не изменилось. Она молча открыла шкаф, достала тапочки, поставила у двери.

— Мам, — начала Лена.

— Ужинать будешь?

— Мам, послушай...

— Я спрашиваю: ужинать будешь?

Лена сглотнула.

— Буду.

Они ели молча. Гречка с котлетами, салат из огурцов. Гена всегда просил к гречке сметану — белую, густую, чтобы ложка стояла. Нина поставила на стол баночку со сметаной. Лена не стала спрашивать зачем.

Ночью Лена лежала на диване в гостиной и слушала, как за стеной мать ходит по спальне. Шаги тихие, неровные. Туда-сюда, туда-сюда. Потом скрипнула дверца тумбочки. Потом тишина.

Наверное, взяла его книгу. Ту, с закладкой на сто четвёртой странице.

Лена повернулась к стене и закусила подушку, чтобы не было слышно.

В их семье не принято было говорить о чувствах. Нина выросла в деревне под Воронежем, в доме, где отец пил, а мать работала на ферме и приходила затемно, пахнув коровами и усталостью. Слово «люблю» в том доме не произносилось, его заменяли другие: «поел?», «шапку надень», «ложись, завтра рано».

Гена был из таких же. Его мать, Антонина Фёдоровна, женщина жёсткая, из тех, кого соседи побаиваются, вырастила троих сыновей одна — муж погиб на стройке, когда младшему было два. Нежности в том доме тоже не водилось. Зато водился порядок: вещи на своих местах, обед по расписанию, ботинки чищены с вечера.

Гена перенял это. Его любовь выражалась не в словах, а в действиях, настолько привычных, что их переставали замечать. Чай по утрам. Исправленный кран. Расчищенная от снега дорожка к подъезду. Тапочки, поставленные у двери так, чтобы ноги сами в них попадали.

Однажды, лет пятнадцать назад, Лена спросила мать:

— Вы с папой когда-нибудь говорили друг другу «я тебя люблю»?

Нина задумалась. Поправила занавеску на окне.

— Он мне каждое утро чай делает. Вот это и есть.

— Но это же не слова.

— Слова — это слова. А чай — это чай. Сорок четыре года.

Лена тогда не поняла. Ей было тридцать, она только развелась, и ей казалось, что любовь — это обязательно слова, обязательно драма, обязательно что-то яркое, как в кино. Тихий чай на кухне казался ей недостаточным. Бедным.

Теперь, в свои сорок пять, лёжа на диване и слушая шаги матери за стеной, она думала, что была дурой.

Третий раз она убрала тапочки в среду.

Делала это не со зла. Делала, потому что не могла больше на них смотреть. Каждый раз, входя в квартиру, она натыкалась на них взглядом, и внутри что-то сжималось — не в сердце, нет, где-то ниже, в животе, как судорога, как спазм. Ей хотелось, чтобы квартира перестала притворяться, что Геннадий Васильевич сейчас выйдет из кухни с чашкой в руке и скажет: «Чай будешь?»

Она взяла тапочки, отнесла не в шкаф — на балкон. Положила в коробку с ненужными вещами: старые шторы, сломанный утюг, журналы «Здоровье» за девяносто восьмой год. Закрыла дверь.

Нина пришла из магазина через час. Лена слышала, как хлопнула входная дверь, как мать поставила сумки, как зашуршала курткой. Потом тишина.

Долгая тишина.

Лена вышла в коридор. Мать стояла у двери и смотрела на пустое место на полу. Стояла, не двигаясь, не снимая ботинок, и смотрела вниз, как будто на этом квадрате линолеума была написана какая-то важная надпись, которую надо прочитать.

— Мам...

— Где? — спросила Нина. Голос тихий, ровный.

— На балконе.

— Принеси.

— Мам, пожалуйста.

— Принеси.

Лена стояла, прислонившись к дверному косяку, и чувствовала, как в горле нарастает что-то горячее, плотное, что не давало дышать. Она хотела сказать: мам, это ненормально. Хотела сказать: мам, его нет, он не вернётся, тапочки не помогут. Хотела сказать: я тоже скучаю, я тоже, мне тоже плохо, но надо как-то жить, надо что-то делать с этой квартирой, с этими вещами, с этой тишиной.

Но посмотрела на мать — на её прямую спину, на руки, опущенные вдоль тела, на лицо, в котором не было ни слезинки, только что-то такое, от чего Лене стало страшно, — и молча пошла на балкон.

Достала тапочки из коробки. Войлочные, серые, стоптанные с правой стороны. Пахнущие пылью и чем-то ещё, чем-то тёплым, что она не сразу определила.

Пахнущие отцом.

Она принесла их и отдала матери. Нина взяла, присела, поставила у двери.

Левый впереди правого.

Носками к выходу.

Прошла неделя. Лена взяла отпуск на работе, осталась у матери. Спала на диване, готовила завтраки и обеды, ходила в аптеку. Нина принимала всё это молча, благодарила коротко и продолжала жить так, будто в квартире ничего не изменилось.

Утром она ставила чайник и наливала две чашки. Вторую, нетронутую, через час выливала в раковину. На тумбочке у кровати по-прежнему лежала книга с закладкой. Бритва стояла на полке в ванной. Тапочки — у двери.

Лена пыталась разговаривать.

— Мам, может, позвонить Галине Михайловне? Она же психолог.

— Я не больная.

— Я не говорю, что ты больная. Просто поговорить.

— Мне не нужно разговаривать. Мне нужно, чтобы тапочки стояли на месте.

Лена закрыла глаза. Досчитала до десяти.

— Хорошо, мам.

В четверг звонил младший брат Нины, дядя Коля, из Воронежа. Говорил долго, сочувствовал, предлагал приехать. Нина слушала, отвечала короткими фразами: «да», «нормально», «не надо, Коля, не надо». Когда положила трубку, сказала:

— Коля говорит, время лечит.

— Может, он прав, — осторожно ответила Лена.

— Коля никогда в жизни никого не терял. Даже зонтик.

Лена не нашлась, что ответить.

По ночам Нина не спала. Или спала урывками — Лена слышала, как мать встаёт в два, в три, в четыре утра. Ходит на кухню, наливает воду, стоит у окна. Один раз Лена встала и заглянула — Нина стояла у окна в ночной рубашке, обхватив себя руками, и смотрела на двор. Во дворе ничего не было: детская площадка, лавочка, мусорные баки, фонарь.

— Мам, ложись.

— Он всегда в это время вставал в туалет, — сказала Нина, не оборачиваясь. — Три часа пятнадцать. Как по расписанию. Я просыпалась от того, что он шаркает по коридору. Каждую ночь. Тридцать лет, наверное.

Она помолчала.

— Теперь тихо. И от тишины я просыпаюсь.

Лена подошла, обняла мать сзади. Нина не отстранилась, но и не прижалась. Стояла прямо, как столб.

— Иди спи, — сказала она. — Завтра на работу позвонить надо, узнать, как там у тебя с отпуском.

— Отпуск до конца месяца.

— Не надо до конца месяца. Я справлюсь.

— Мам.

— Справлюсь, Лена. Иди.

Лена вернулась на диван. Лежала и думала, что мать всегда была такой — крепкой, как промёрзшая земля. Не пускала ни внутрь, ни наружу. Когда Лена разводилась с Игорем, мать сказала: «Переживём». Когда у Нины самой обнаружили камни в почках и увезли на скорой, она позвонила дочери из больницы и сказала: «Не приезжай, ерунда». Когда отец первый раз попал в реанимацию с инфарктом, четыре года назад, мать просидела в коридоре восемь часов, не встав ни разу, — Лена приехала и нашла её на том же стуле, в той же позе, с прямой спиной и сухими глазами.

Нина Александровна Дроздова не плакала. Это было известно всем.

Вопрос — что было внутри.

В субботу позвонила Танька — школьная подруга Нины, единственная, с которой та общалась последние годы. Танька жила на другом конце города, работала в библиотеке, была женщина шумная, крупная, с густым голосом и привычкой говорить правду в лоб.

— Нинка, я приду.

— Не надо, Тань.

— Я не спрашиваю. Приду.

Пришла через час. С пирогом, банкой компота и пакетом мандаринов. Разулась в прихожей, увидела тапочки у двери. Замерла на секунду. Потом прошла на кухню, как будто ничего.

Они сидели втроём — Нина, Лена, Танька. Ели пирог. Танька рассказывала про библиотеку, про то, как крысы сгрызли собрание сочинений Горького.

— Представляешь, только Горького. Достоевского не тронули. Толстого не тронули. А Горького — пожалуйста. Вкусы у них, что ли.

Нина улыбнулась. Чуть-чуть, одними губами, но Лена заметила и почувствовала, как что-то дрогнуло внутри — не облегчение, нет, что-то более хрупкое.

Потом Танька попросила Лену помочь с посудой. Они стояли у раковины, спиной к Нине, и Танька тихо сказала:

— Как она?

— Не плачет.

— Совсем?

— Совсем. Ни разу за десять дней.

— Это плохо.

— Я знаю.

Танька вытерла тарелку полотенцем. Посмотрела на Лену.

— Она так и после матери не плакала. Помнишь?

Лена не помнила — ей было двенадцать, когда умерла бабушка.

— Три месяца ходила как заведённая, — продолжала Танька. — А потом однажды утром позвонила мне в пять утра и проплакала два часа в трубку. Я ничего не говорила. Просто слушала.

Она положила тарелку на сушилку.

— Дай ей время. Не торопи. И тапочки не убирай.

— Я уже убирала. Трижды.

— И что?

— Ставит обратно.

Танька кивнула, как будто другого ответа и не ждала.

— Вот и не убирай. Она сама решит, когда.

Но Лена не могла. Не потому что хотела причинить боль. Потому что тапочки причиняли боль ей.

Каждый раз, входя в квартиру, она видела их — серые, стоптанные, привычные — и на секунду, на долю секунды, думала: «Папа дома». И эта доля секунды, этот крошечный обман, которому мозг поддавался снова и снова, был хуже всего. Хуже пустого стула за столом. Хуже книги на тумбочке. Хуже двух чашек чая по утрам.

Потому что от тапочек нельзя было отвернуться. Они были первым, что ты видел, и последним, мимо чего проходил.

В воскресенье, когда мать ушла на рынок, Лена стояла в прихожей и смотрела на них.

Войлочные. Серые. Стоптанные с правой стороны.

Отец купил их лет пять назад, в хозяйственном магазине на углу. Недорогие, некрасивые, но удобные — он всегда выбирал вещи по удобству, а не по виду. В этих тапочках он чинил кран на кухне, смотрел телевизор по вечерам, возился с рассадой на подоконнике. В этих тапочках он в последний раз вышел на кухню, налил чай, поставил чашку перед Ниной и сказал: «Что-то давит в груди». Через два часа его увезла скорая.

Лена присела на корточки. Тронула войлок. Шершавый, тёплый, с катышками. На левом — тёмное пятно, масляное. Наверное, капнул подсолнечным маслом, когда жарил яичницу. Он любил жарить яичницу по субботам — «мужской завтрак», как он говорил, хотя ничего мужского в яичнице с помидорами не было.

Она не стала их убирать.

Села на пол прямо в прихожей, спиной к стене, и сидела так, пока не хлопнула входная дверь и не вошла Нина с пакетом из рынка.

Мать посмотрела на дочь. Дочь посмотрела на мать.

— Ты чего на полу? — спросила Нина.

— Просто сижу.

Нина поставила пакет. Сняла ботинки. Аккуратно, чтобы не задеть тапочки.

— Рыбу купила. Будем жарить.

— Хорошо.

И они жарили рыбу, и ели, и мыли посуду, и не говорили о тапочках, и не говорили об отце, и не говорили вообще ни о чём, кроме рыбы, цен на рынке и того, что опять протекает кран в ванной. И это молчание о главном заполняло квартиру, как вода заполняет трюм тонущего корабля — медленно, неотвратимо, по щиколотку, по колено.

Четвёртый раз был в среду. Через две недели после похорон.

Нина ушла в поликлинику. Лена стояла в прихожей, и руки сами потянулись к тапочкам. Она подняла их. Подержала.

И вдруг поняла, почему мать их ставит.

Не потому, что ждёт. Нина не сумасшедшая, не в маразме, не отрицает смерть мужа. Она всё понимает. Она понимает лучше, чем кто бы то ни было, потому что просыпается каждую ночь в три пятнадцать от тишины в коридоре.

Она ставит их, потому что это единственное, что осталось. Единственный жест, единственный ритуал, единственное место, где связь ещё жива. Не в словах — Нина никогда не умела в словах. Не в слезах — Нина не умела и в слезах. В тапочках. В том, как они стоят. Левый впереди правого. Носками к выходу. Как будто он вышел на минуту и сейчас вернётся.

Не вернётся. Нина это знает. Но пока тапочки стоят — что-то остаётся. Что-то, чему она не может подобрать слово, потому что никогда не подбирала слов для таких вещей.

Лена стояла посреди прихожей с тапочками в руках. Войлочные. Серые. Пахнут пылью и подсолнечным маслом.

Пахнут отцом.

Она не убрала их в шкаф. Не отнесла на балкон.

Она села на пол, прижала тапочки к груди — обеими руками, крепко, как прижимают ребёнка, — и заплакала. Тихо, сначала без звука, потом всхлипывая, потом в голос, некрасиво, с мокрым лицом и трясущимися плечами, как не плакала ни на похоронах, ни в ту ночь, когда узнала, ни за все эти две недели молчания и выдержки.

Она плакала по отцу, который ставил ей чай каждое утро и не говорил «люблю», но любил — тапочками, краном, яичницей, расчищенной дорожкой.

Она не слышала, как открылась входная дверь.

Нина вошла, увидела дочь на полу. Тапочки у неё на груди. Лицо мокрое.

Нина стояла секунду. Две. Три.

Потом медленно опустилась на пол рядом.

Лена почувствовала, как мать садится. Как протягивает руку. Как берёт её за запястье — сухими, горячими пальцами.

И тут Нина заплакала.

Не тихо. Не сдержанно. Из неё вырвался звук — глухой, утробный, как из глубокого колодца, — и слёзы хлынули, и плечи затряслись, и она прижалась к дочери, вцепилась в неё, в тапочки, в воздух.

Они сидели на полу в прихожей, две женщины, мать и дочь, и выли — по-бабьи, по-деревенски, как когда-то их матери выли по своим мужьям, как выли их бабки и прабабки, — и в этом вое было всё то, что не было сказано за две недели, за сорок четыре года, за всю жизнь.

Любовь. Потеря. Вина.

И облегчение — страшное, стыдное облегчение от того, что можно наконец не держать спину прямой.

Они просидели на полу долго. Может, полчаса. Может, час. Нина плакала, Лена плакала, потом обе замолкали, потом начинали снова. Нина рассказала, как Гена в последний день попросил её принести из дома его тапочки, потому что больничные были жёсткие и натирали.

— Я не успела, — сказала она. — Собралась утром привезти. А утром позвонили.

Лена ничего не ответила. Только крепче сжала руку матери.

Потом Нина вытерла лицо рукавом кофты, посмотрела на тапочки, которые Лена всё ещё прижимала к себе.

— Дай, — сказала она.

Лена отдала.

Нина взяла тапочки. Посмотрела на них, как смотрят на фотографию. Провела пальцем по войлоку, по масляному пятну на левом.

Потом встала. Подошла к двери.

Поставила тапочки у порога.

Левый впереди правого.

Носками к выходу.

Лена сидела на полу и смотрела. И больше не хотела их убирать.

Вечером они пили чай на кухне. Две чашки. Обе — с чаем. Нина выложила на стол конфеты «Мишка косолапый» — те самые, с поминок.

— Он бы нас отругал, — сказала Лена. — Что ревём.

— Не отругал бы. Чай бы поставил.

Нина помолчала, грея руки о чашку.

— Знаешь, что он мне сказал в последний вечер? Перед тем, как я ушла из палаты.

— Что?

— «Форточку закрой, дует». Вот так. Не «прощай», не «я тебя люблю». «Форточку закрой, дует».

Она улыбнулась — не губами, глазами.

— Это и было «люблю». Просто по-его.

Лена кивнула. Надкусила конфету. Шоколад был старый, побелевший, но всё равно вкусный.

На тумбочке в спальне лежала книга с закладкой на сто четвёртой странице.

Бритва стояла на полке в ванной.

А у двери, в тихой прихожей, где пахло пылью и подсолнечным маслом, стояли тапочки. Войлочные. Серые. Стоптанные с правой стороны.

Левый впереди правого.

Носками к выходу.

Как будто он вышел на минуту. За хлебом. За газетой. За воздухом.