Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

«Бабушка, хотите попробовать?» Скакалка в парке

Зинаида Павловна сидела на скамейке и смотрела, как чужая девочка прыгает через скакалку. Смотрела так долго, что забыла про время. А потом девочка подошла и протянула ей ручки скакалки. *** Скакалка была розовая, с белыми пластмассовыми ручками, исцарапанными и чуть липкими от детских ладоней. Она мелькала на солнце, как маятник, отсчитывая что-то важное. Зинаида Павловна сидела на третьей от входа скамейке — всегда на третьей, потому что с неё видно и аллею, и детскую площадку, и тот старый клён, который почему-то никак не спилят, хотя он давно накренился. Сумка с хлебом и кефиром стояла рядом. Кефир нагревался. Она не замечала. Девочка прыгала на асфальтовой дорожке метрах в десяти от скамейки. Лет семь, может восемь. Тонкие загорелые ноги, коленки в зелёнке, белая панамка, которая то и дело сползала на глаза. Девочка поправляла её свободной рукой и продолжала прыгать. Раз, два, три, четыре. Скакалка щёлкала по асфальту с таким знакомым звуком, что у Зинаиды Павловны заныло что-то в

Зинаида Павловна сидела на скамейке и смотрела, как чужая девочка прыгает через скакалку. Смотрела так долго, что забыла про время. А потом девочка подошла и протянула ей ручки скакалки.

***

Скакалка была розовая, с белыми пластмассовыми ручками, исцарапанными и чуть липкими от детских ладоней. Она мелькала на солнце, как маятник, отсчитывая что-то важное.

Зинаида Павловна сидела на третьей от входа скамейке — всегда на третьей, потому что с неё видно и аллею, и детскую площадку, и тот старый клён, который почему-то никак не спилят, хотя он давно накренился. Сумка с хлебом и кефиром стояла рядом. Кефир нагревался.

Она не замечала.

Девочка прыгала на асфальтовой дорожке метрах в десяти от скамейки. Лет семь, может восемь. Тонкие загорелые ноги, коленки в зелёнке, белая панамка, которая то и дело сползала на глаза. Девочка поправляла её свободной рукой и продолжала прыгать. Раз, два, три, четыре. Скакалка щёлкала по асфальту с таким знакомым звуком, что у Зинаиды Павловны заныло что-то в груди.

Не сердце. Глубже.

— Двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять...

Девочка считала вслух, шевеля губами на каждом прыжке. Панамка опять съехала. Она тряхнула головой, сбилась, зашипела от досады и начала заново.

— Один, два, три...

Зинаида Павловна смотрела. Кефир в пакете становился тёплым. По аллее прошла женщина с коляской, потом мужчина с таксой на поводке, потом двое подростков на самокатах. Никто из них не задержался взглядом на девочке со скакалкой. А Зинаида Павловна не могла оторваться.

В голове, где-то за слоями лет, за болезнями и похоронами, за двумя переездами и одним разводом, за тридцатью годами на ткацкой фабрике, за всем этим — щёлкала по асфальту другая скакалка. Верёвочная, с деревянными ручками, которые пахли смолой, если их понюхать.

Тысяча девятьсот пятьдесят восьмой год. Двор на Кирова, четырнадцать. Тополя, которые засыпали пухом весь асфальт, так что он становился белым и мягким, как перина. И Зина Ледовских, ещё не Павловна, ещё не Грачёва по мужу, прыгает на одной ноге, на двух, крест-накрест, с разворотом. Сто двадцать три раза без остановки. Рекорд двора.

Нинка Сомова со второго этажа считала, загибая пальцы. На сто двадцать третьем крикнула: «Всё, всё, у меня пальцев больше нет!» И все засмеялись, и Зина засмеялась тоже, хотя ноги гудели и во рту пересохло.

Это было так давно, что казалось — не с ней. С какой-то другой девочкой из чёрно-белого фильма.

Но вот скакалка щёлкает по асфальту, и тело говорит: с тобой. Именно с тобой.

Девочка остановилась. Подтянула панамку, вытерла лоб тыльной стороной ладони и посмотрела на Зинаиду Павловну. Прямо, не стесняясь, как умеют смотреть только дети и кошки.

— Вы за мной давно наблюдаете, — сказала она.

Не вопрос. Констатация.

Зинаида Павловна моргнула.

— Я? Нет, что ты. Я просто сижу.

— Просто сидите и смотрите, — девочка чуть наклонила голову. — Я посчитала. Вы смотрите уже целых двадцать минут. Я два раза сбивалась, потому что вы смотрите.

— Прости, деточка. Я не хотела мешать.

Девочка помолчала. Потом подошла ближе, волоча скакалку за одну ручку по земле. Остановилась в двух шагах от скамейки. Пахло от неё земляничным мылом и нагретой солнцем тканью.

— А вы умеете прыгать?

Вопрос был таким серьёзным, словно речь шла о государственной тайне.

Зинаида Павловна хотела сказать: «Куда мне, деточка, мне семьдесят четыре года, у меня колени скрипят, и давление с утра было сто пятьдесят на девяносто, и доктор Щербаков сказал избегать резких движений».

Но сказала другое:

— Когда-то умела.

— Когда-то — это когда?

— Давно. Очень давно. Ты ещё не родилась. И твоя мама не родилась. И, может быть, даже бабушка твоя не родилась.

Девочка округлила глаза.

— Это же сто лет назад!

— Не сто. Но много.

Они помолчали. Где-то на аллее засмеялись подростки. Такса тявкнула. Солнце переместилось, и тень от клёна теперь лежала прямо поперёк дорожки, будто кто-то провёл мелом кривую линию.

— Хотите попробовать? — спросила девочка.

И протянула скакалку.

Ручки были тёплые и действительно чуть липкие. Зинаида Павловна держала их обеими руками и чувствовала себя так, будто ей вручили ключ от чего-то.

От чего — она пока не знала.

— Ты не смейся, — сказала она девочке.

— Я не буду.

— Я старая. Могу упасть.

— Не упадёте.

Девочка сказала это с такой убеждённостью, что Зинаида Павловна почти ей поверила. Почти.

Она встала со скамейки. Встала и почувствовала то, что чувствовала каждое утро: тяжесть в коленях, лёгкое головокружение, знакомую ноющую боль в пояснице, которая не уходила уже три года, а просто жила в ней, как квартирант, за которого никто не платит.

Но руки.

Руки сделали кое-что странное.

Они сами развели скакалку в стороны, примерились к длине, чуть подкрутили ручки в ладонях — и это движение было таким точным, таким привычным, словно последний раз она его повторяла вчера, а не шестьдесят шесть лет назад.

Тело помнило.

Пальцы знали, как обхватить ручку — не слишком крепко, не слишком слабо. Запястья знали этот круговой мах — лёгкий, экономный, без лишнего усилия. А ноги...

Ноги не знали. Ноги забыли. Ноги были чужие, тяжёлые, с варикозом и артритом и опухшими щиколотками в ортопедических сандалиях.

Но руки уже начали вращение.

Скакалка свистнула.

Первый прыжок.

Она подпрыгнула на три сантиметра, может на пять — какая разница. Розовая верёвка прошла под ногами и ударила по асфальту с тем самым звуком. Тем самым. Ровно тем самым.

Зинаида Павловна вдохнула.

Воздух имел вкус. Не парковый, не городской, не летний воздух две тысячи двадцать шестого года. Другой. Вкус тополиного пуха и нагретой пыли. Вкус сиреневого куста у подъезда на Кирова. Вкус резинки от «Дюшеса», которую они жевали впятером по очереди, передавая на палочке.

Второй прыжок.

Колени хрустнули. Больно не было. Точнее — было, но откуда-то издалека, как радио у соседей за стеной, которое бубнит, но слов не разобрать.

А близко, совсем рядом, прямо внутри неё — была лёгкость. Та самая, забытая, невозможная лёгкость. Когда ты не думаешь о теле, потому что тело — это ты. Не мешок, который нужно нести. Не механизм, который ломается. А ты сама, живая, летящая, звенящая.

Третий прыжок.

Зинаида Павловна улыбнулась. Губы разошлись сами, без спроса. Улыбка была такой широкой, что свело скулы.

Она приземлилась. Ноги загудели. Поясница отозвалась знакомой болью. Дыхание сбилось — быстро, как у старого пса, который пробежал за мячиком и теперь стоит и не понимает, зачем.

Она остановилась.

Скакалка повисла в руках, покачиваясь.

Девочка стояла в трёх шагах и смотрела. Не смеялась. Молча ждала.

— Я в детстве была чемпионкой двора, — сказала Зинаида Павловна.

Голос дрогнул. Не от одышки.

— Сто двадцать три раза без остановки. Мне подружка считала, Нинка Сомова. У неё косички были такие тугие, что торчали в стороны, как антенны.

Она засмеялась. И тут же заплакала.

Не заплакала — а потекло. Как из крана, который долго не открывали, а потом повернули, и сначала ничего, рыжая вода, кашель труб, а потом хлынуло, чистое и холодное.

Слёзы были горячие. Они катились по морщинам, по впалым щекам, по подбородку, и падали на воротник кофты, оставляя тёмные пятна.

Девочка сделала шаг ближе.

— Вам больно?

— Нет, деточка.

— Почему вы плачете?

Зинаида Павловна хотела объяснить. Открыла рот. Закрыла. Снова открыла.

Как объяснить семилетнему человеку то, чего не объяснишь и семидесятилетнему?

Что тело помнит.

Что руки помнят, и ноги, и позвоночник, и даже пятки в этих ортопедических сандалиях — помнят. Помнят, как это было — прыгать, когда тебе семь, и не думать про колени, и не считать давление, и не знать, что такое похороны, и артрит, и одиночество, и пустая квартира, в которую некому звонить.

Помнят, каково это — быть маленькой и бессмертной.

Когда впереди столько всего, что голова кружится, и не от давления, а от счастья, от предвкушения, от того, что завтра можно снова выйти во двор, и прыгать, и считать, и смеяться, и лизать эскимо, и выдувать пузыри из жвачки, и жить, жить, жить — не задумываясь, что это когда-нибудь закончится.

— Я не от боли плачу, — сказала Зинаида Павловна.

И это была правда. Колени ныли. Поясница горела. Но не от этого.

Она плакала от того, что на три прыжка, на три короткие секунды, тело её вспомнило ту девочку. Зину Ледовских с Кирова, четырнадцать. Ту, которая могла всё и не боялась ничего.

И которая давно, давно умерла, хотя Зинаида Павловна была ещё жива.

Девочка не стала задавать больше вопросов. Дети чувствуют такие вещи. Не понимают, но чувствуют.

Она просто подошла и села рядом на скамейку. Панамка опять сползла. Девочка не поправила.

Они сидели молча. Скакалка лежала между ними на тёплой деревянной рейке, розовая и глупая, как всё детское.

Где-то на аллее женщина с коляской разговаривала по телефону, громко и весело. Такса лаяла на голубя. Подростки на самокатах давно уехали. Тень от клёна добралась до скамейки и легла на ноги Зинаиды Павловны — прохладная, как мокрая простыня.

— А вас как зовут? — спросила девочка.

— Зинаида Павловна.

— А меня — Полина.

— Красивое имя.

— Мне не нравится. Я хочу, чтобы меня звали Алиса. Как из «Гостьи из будущего».

Зинаида Павловна повернулась к ней.

— Ты смотрела «Гостью из будущего»?

— Бабушка показывала. На планшете. Там всё такое старое, но интересное.

— Старое, — повторила Зинаида Павловна.

И почему-то снова улыбнулась.

Когда Зина Ледовских была маленькая, мир выглядел иначе. Не хуже и не лучше — иначе.

Утро начиналось с грохота. Отец уходил на завод в шесть, и дверь за ним хлопала так, что звенел будильник на тумбочке. Мать вставала следом, шаркала на кухню, зажигала газ — и по квартире расползался запах пригоревшей каши. Всегда пригоревшей, потому что мать одновременно варила кашу, гладила Зинину школьную форму и слушала радио.

Радио сообщало что-то про надои и посевную. Зина не слушала. Она лежала в кровати, натянув одеяло до подбородка, и считала трещины на потолке.

Трещин было семнадцать. Одна, самая длинная, шла от люстры до угла и была похожа на реку на карте. Зина называла её Амазонка.

Потом мать кричала: «Зина! Каша стынет!» — и Амазонка исчезала до следующего утра.

Школа была через два двора. Зина бежала, потому что ходить было скучно. Портфель колотил по спине, лямки впивались в плечи, ботинки хлюпали по лужам — и всё это было правильно, всё это было жизнь.

На переменах они с Нинкой Сомовой стояли у окна и смотрели на улицу. Нинка жевала бублик и рассказывала, что её старший брат Витька видел на станции настоящего шпиона.

— Врёт твой Витька, — говорила Зина.

— Не врёт! У шпиона был чемодан с двойным дном!

— А откуда Витька знает про двойное дно?

Нинка задумывалась. Бублик крошился. Звонок звенел. Шпион оставался недоказанным.

После школы — двор. Двор на Кирова, четырнадцать, был их территорией. Здесь знали каждый куст, каждую выбоину в асфальте, каждую лавочку. Здесь пахло тополем и мокрым бельём с верёвок, и немного — бензином от грузовика, который каждый вторник привозил хлеб в булочную на углу.

И здесь прыгали через скакалку.

Скакалок было две: одна — магазинная, резиновая, тяжёлая, а вторая — самодельная, из бельевой верёвки, с деревянными ручками, которые выточил на станке Нинкин отец. Самодельная была лучше. Она свистела в воздухе тоньше, хлёстче, и крутить её было легче.

Прыгали все. Прыгали одиночные — кто больше, прыгали парами, прыгали «в длинную», когда двое крутят, а третий прыгает. Были правила, и были рекорды, и были чемпионки.

Зина была чемпионкой.

Не потому что самая ловкая. Ловчее была Люська Перова с первого этажа — та выделывала такие фокусы, что взрослые останавливались посмотреть. Крест-накрест, с поворотом на триста шестьдесят, на одной ноге с закрытыми глазами.

Но Люська быстро уставала. А Зина — нет.

Зина могла прыгать долго. Очень долго. Она входила в ритм, как в поток, и её тело становилось лёгким, почти невесомым, и каждый прыжок был не усилием, а дыханием, и она просто дышала, дышала, дышала — ногами.

Сто двадцать три раза.

Нинка считала, загибая пальцы. На сто двадцать третьем крикнула: «Всё, у меня пальцев больше нет!» И Зина остановилась, не потому что устала, а потому что считать больше было некому.

Вот это она запомнила навсегда. Не рекорд, нет. А ощущение, что могла бы ещё. Что тело хотело ещё. Что впереди бесконечность, и нужно только прыгать, прыгать, не останавливаясь.

Потом жизнь сделала то, что жизнь делает со всеми: она стала происходить.

Школа закончилась. Зина поступила в техникум, потому что мать сказала: «Профессия нужна». Техникум был в другом городе, в общежитии, в комнате на четверых, где пахло стиральным порошком и чужими духами.

Скакалку она не взяла. Стыдно было. Взрослая уже, семнадцать лет.

Потом — фабрика. Ткацкий цех, грохот станков, белая хлопковая пыль, которая садилась на волосы и делала всех похожими на старух. Зина работала, и работа была такая: встал в шесть, пришёл на смену, отстоял восемь часов, ушёл домой, лёг, встал в шесть.

В двадцать два вышла замуж за Виктора Грачёва, наладчика из соседнего цеха. Хороший был мужик. Тихий, непьющий, чинил всё в доме сам, руки золотые. Она его не любила так, как пишут в книжках, но ей с ним было спокойно, а спокойствие после общежития и двенадцатичасовых смен казалось роскошью.

Виктор умер в пятьдесят три. Сердце. Утром допил чай, сказал: «Пойду покурю», вышел на балкон и не вернулся. Зинаида Павловна нашла его через десять минут — он сидел на табуретке, сигарета догорела до фильтра, пепел упал на тапку.

И вот — какая деталь осталась. Не его лицо. Не слова врачей. Не похороны. А пепел на тапке. Серый, лёгкий, длинный столбик пепла, который не рассыпался.

Этот пепел она видела каждый раз, когда закрывала глаза.

Детей не было.

Не получилось. Врачи говорили одно, потом другое, потом перестали говорить. Виктор никогда не упрекал. Просто однажды перестал спрашивать, и Зинаида Павловна поняла, что тема закрыта. Навсегда.

После его смерти она осталась одна в двухкомнатной квартире на Чкалова. Квартира была слишком большая для одного человека. Звуки в ней жили сами по себе: кран капал на кухне, холодильник гудел, батарея щёлкала по ночам. Иногда Зинаиде Павловне казалось, что квартира с ней разговаривает, только говорит невнятно, как старик без зубов.

Она привыкла.

К одиночеству привыкаешь. Не сразу, не за месяц и не за год, но привыкаешь. Как к шуму за окном, который сначала мешает спать, а потом становится частью тишины.

Утро: чай, каша, таблетки. Три белые, одна жёлтая, одна розовая. День: магазин, парк, скамейка. Вечер: телевизор, кефир, сон. Между этими точками — пустота, заполненная мелочами: протереть пыль, полить фиалку, позвонить Тамаре Константиновне из третьего подъезда, которая тоже одна, и тоже не знает, куда девать вечера.

Тамара Константиновна умерла в марте. Тихо, во сне, как и хотела. На похоронах было четыре человека: Зинаида Павловна, двое соседей и племянник из Оренбурга, который прилетел на один день и уехал обратно, даже не забрав из квартиры фотоальбомы.

Зинаида Павловна забрала. Принесла домой, поставила на полку в коридоре. Не открывала. Чужая память — она тоже тяжёлая.

После Тамары звонить стало некому.

В парк она ходила каждый день, если погода позволяла. В одно и то же время — после обеда, когда солнце уже не печёт, но ещё тепло. Третья скамейка от входа. Хлеб для голубей. Кефир для себя.

Она наблюдала.

Молодые мамы с колясками, которые разговаривали по телефону, не глядя на детей. Старики с палочками, которые шли медленно-медленно, как будто каждый шаг стоил денег. Подростки на самокатах, которые неслись по аллее, как сумасшедшие, и не извинялись.

И дети.

Дети в парке были отдельным миром. Они бегали, орали, падали, вставали, дрались, мирились, рыдали, хохотали — и всё это за пять минут. У них были свои законы и своя физика, в которой падение не значило боль, а крик не значил горе.

Зинаида Павловна смотрела на них и чувствовала... что?

Зависть? Нет, слишком громкое слово.

Тоску? Ближе, но тоже не то.

Скорее — удивление. Удивление от того, что она тоже когда-то была такой. Что внутри неё, под слоями лет и усталости, лежит та самая Зина с Кирова, четырнадцать, которая прыгала сто двадцать три раза без остановки и не считала это чем-то особенным.

Просто жила.

Полина болтала ногами, сидя на скамейке. Ноги у неё до земли не доставали.

— Зинаида Павловна, а вы правда чемпионка?

— Правда.

— А вас награждали?

— Нет, деточка. Это был дворовый чемпионат. Награды не полагались.

— Тогда какой смысл?

Зинаида Павловна посмотрела на неё. Девочка спрашивала серьёзно, без подвоха. Для неё вопрос был логичным: если нет награды, зачем стараться?

— Смысл был в том, что я могла, — сказала Зинаида Павловна. — Просто могла, и всё. Ноги слушались, руки крутили, скакалка свистела. И мне было хорошо. Не потому что я лучше всех. А потому что тело работало. Летело.

Полина подумала.

— Как в самолёте?

— Нет. В самолёте — машина летит, а ты сидишь. А тут — ты сама.

— А-а-а, — сказала Полина тоном человека, который не очень понял, но решил поверить на слово.

Они опять помолчали. Голуби подобрались к скамейке и деловито клевали крошки, которые Зинаида Павловна рассыпала раньше, ещё до скакалки, ещё в той жизни, которая была двадцать минут назад.

— А можно я приду завтра? — спросила Полина.

Зинаида Павловна не сразу ответила.

— Зачем?

— Попрыгаем вместе. Я буду считать. У меня с математикой хорошо, до тысячи могу.

Зинаида Павловна открыла рот, чтобы сказать «нет, деточка, мне нельзя прыгать, у меня давление и колени и доктор Щербаков». Но язык вдруг стал непослушным, как те ноги во время прыжков, и сказал:

— Приходи.

Вечером, дома, Зинаида Павловна стояла перед зеркалом в прихожей и смотрела на себя. Зеркало было старое, с тёмными пятнами по углам, и отражение в нём всегда казалось чуть размытым, как фотография с длинной выдержкой.

Из зеркала на неё смотрела старая женщина. Седые волосы, собранные в жидкий пучок. Глубокие морщины на лбу и у рта. Обвисшая кожа на шее. Руки с набухшими венами.

Но глаза.

Глаза были другие. Не те, что утром. Утром в них стояло привычное, будничное выражение — смесь терпения и равнодушия, с которой Зинаида Павловна проживала каждый свой день. А сейчас в них было что-то ещё. Что-то блестящее и живое, как монетка на дне колодца.

Она подняла руки. Сжала кулаки, будто в них ручки скакалки. Сделала едва заметное вращательное движение запястьями.

Тело отозвалось.

Мышцы в предплечьях напряглись. Что-то щёлкнуло в плече — не больно, а словно замок открылся. И по рукам, от кончиков пальцев до локтей, прошло тепло.

Она вспомнила.

Не картинку, не звук, не запах — а целиком. Всю себя, семилетнюю, целиком. Тугие косички, которые мать заплетала так туго, что к вечеру виски ныли. Фартук школьной формы, вечно измазанный мелом. Сандалии с застёжкой на пуговицу, а не на липучку — липучек тогда не было.

И ощущение полёта.

Не прыжка, а именно полёта. Когда ноги отрываются от асфальта, и на долю секунды ты нигде. Между землёй и небом. Между прошлым прыжком и следующим. В той точке, где нет ни возраста, ни страха, ни боли, ни времени.

Где ты просто есть.

Зинаида Павловна опустила руки. Посмотрела на них. Старые руки. Морщинистые пальцы. Ноготь на указательном — слоится, надо бы подпилить.

Но они помнят.

Этого у них не отнять.

На следующий день она пришла в парк на час раньше. Сама не поняла почему. Просто встала, позавтракала, выпила таблетки — три белые, одна жёлтая, одна розовая — и вышла. Хлеб для голубей взяла, кефир оставила в холодильнике.

Третья скамейка была свободна.

Зинаида Павловна села. Достала хлеб, раскрошила, бросила голубям. Голуби налетели привычной серой стаей, толкаясь и ворча.

Она ждала.

Не так, как ждала обычно — когда ждёшь, потому что больше нечего делать. А так, как ждала когда-то давно. Когда ждёшь, потому что впереди что-то.

Полина появилась в половине третьего. В той же панамке, с той же скакалкой. Только коленки были без зелёнки — видимо, зажило.

— Я пришла! — крикнула она от входа в парк и побежала по аллее, и скакалка волочилась за ней, подпрыгивая на стыках плитки.

Зинаида Павловна встала ей навстречу. И заметила, что встала легче, чем обычно. Колени скрипнули, но поясница промолчала.

Может, просто день хороший.

А может, тело знало.

— Готовы? — спросила Полина, запыхавшись.

— Готова.

— Я буду считать. Только вы не торопитесь, ладно?

— Не буду.

Полина протянула скакалку. Ручки были знакомые — тёплые, чуть липкие. Зинаида Павловна взяла их, примерилась, развела руки.

Вдохнула.

Выдохнула.

И прыгнула.

— Один! — крикнула Полина.

Скакалка щёлкнула по асфальту.

— Два!

Опять.

— Три!

Воздух свистел. Розовая верёвка мелькала. Голуби шарахнулись в стороны.

— Четыре! Пять! Шесть!

Ноги слушались. Не так, как в детстве, — тяжелее, медленнее, с усилием, — но слушались. И с каждым прыжком что-то расправлялось внутри, как смятая бумага, которую разглаживают ладонью.

— Семь! Восемь! Девять!

Прохожие оборачивались. Женщина с коляской остановилась и смотрела, приоткрыв рот. Мужчина с таксой тоже остановился. Такса села и наклонила голову.

— Десять!

Зинаида Павловна остановилась. Не потому что не могла дальше. А потому что десять — это было хорошее, круглое, достаточное число.

Дыхание сбилось. В висках стучало. Колени ныли. Поясница горела.

Но внутри, там, где обычно жила тишина, — звучало что-то. Не музыка. Не слова. Звук скакалки по горячему асфальту, шестьдесят шесть лет назад, на Кирова, четырнадцать, когда Нинка Сомова кричала: «Всё, у меня пальцев больше нет!»

Полина подбежала.

— Десять! Целых десять! Зинаида Павловна, вы — молодец!

— Спасибо, деточка.

— Завтра попробуем пятнадцать?

Зинаида Павловна посмотрела на неё. На панамку, на загорелые руки, на коленки без зелёнки. На глаза, в которых не было ни одной тени.

— Попробуем, — сказала она.

И села на скамейку. Кефира не было, хлеб кончился, голуби разлетелись. Она сидела и просто дышала. Ровно, глубоко. Как после прыжков.

Солнце клонилось. Тень от клёна вытянулась через всю дорожку и добралась до детской площадки. Пахло скошенной травой и тёплым асфальтом.

Полина прыгала рядом, считая вслух.

— Тридцать один, тридцать два, тридцать три...

Скакалка щёлкала по асфальту.

Зинаида Павловна закрыла глаза и слушала этот звук. И на секунду — только на одну секунду, не больше — ей снова было семь лет. И впереди была вся жизнь, длинная, как река Амазонка на потолке, и такая же неизведанная.

Секунда прошла.

Она открыла глаза. Парк. Скамейка. Лето две тысячи двадцать шестого года. Ноги гудят, поясница ноет, таблетки пора пить.

Но улыбка осталась.

Та самая, широкая, от которой сводит скулы.

Зинаида Павловна достала из сумки телефон — старый кнопочный, с большими цифрами. Открыла записную книжку. Контактов было мало: поликлиника, аптека, ЖЭК, и ещё номер Тамары Константиновны, который она так и не удалила.

Она пролистала вниз. Пустая строка.

Подумала.

Потом подняла голову.

— Полина!

Девочка остановилась, сбилась, обернулась.

— А?

— У тебя мама далеко? Мне бы её номер записать.

— Зачем?

— Чтобы предупредить, что я тебя буду задерживать в парке.

Полина засмеялась. Звонко, коротко, как воробей.

— Мама во-о-он там сидит, — она показала рукой куда-то за деревья. — На скамейке с тётей Настей. Они уже давно на нас смотрят.

Зинаида Павловна прищурилась. Действительно, в конце аллеи, на другой скамейке, сидели две молодые женщины. Одна махнула рукой.

Зинаида Павловна махнула в ответ.

И вписала в пустую строку, корявым старушечьим пальцем попадая по маленьким кнопкам: «Полина». А номер — потом.

Сначала — дела поважнее.

Она положила телефон обратно в сумку, откинулась на спинку скамейки и стала смотреть, как девочка в белой панамке прыгает через розовую скакалку.

Считать не нужно было.

Тело считало само.