Остров выживал посреди свинцового, полузамерзшего озера, словно окаменевшее чудовище, припавшее к водопою. Зимой, когда ломающийся лед выл и скрежетал под ударами северного ветра, это место казалось отрезанным не просто от материка, а от самого замысла живого творения. Война, катившаяся где-то там, за горизонтом, к своему исходу, выпила из здешних деревень все соки. Мужские голоса стерлись из памяти, остались лишь бабы, серые от голода и выплаканных слез, да горсти похоронок — мятых, страшных листков, ложившихся на столы под темными иконами подобно смертным саванам.
Нина была сиротой. Ее дом стоял на самом отшибе, где каменистая коса уходила в глухую озерную гладь. Соседская изба, принадлежавшая когда-то тетке Аньке, теперь чернела пустыми глазницами окон. Тетка Анька не пережила зимы сорок второго, когда почтальон принес весть о гибели ее единственного сына, Николы. Мать сгорела от горя за три дня, а пустеющий дом соседи вскоре разобрали на дрова. Березовые венцы чужой памяти горели в печах по всему острову, согревая чужих детей, и от этого дым над деревней казался Нине тяжелым, пахнущим чужой невысказанной скорбью.
Ей едва исполнилось девятнадцать. В святочную неделю, когда сумерки сгущались над островом уже к трем часам дня, избяной воздух становился плотным, почти осязаемым. Старшие подруги, чьи лица до времени состарились от работы на лесозаготовках, томились по несбывшемуся. Молодость, запертая в тисках голода и страха, требовала чуда — пусть даже пугающего, извлеченного из дохристианской тьмы, которая всегда дремала в корнях островных лесов.
— Пойдем к Нинке, — шептались девчата, кутаясь в рваные шали. — У нее изба крайняя, до погоста близко, и старики не услышат. Погадаем. Узнаем, повернет ли жизнь на весну.
Нина не хотела их прихода, но одиночество пугало ее еще сильнее. Когда пять девушек переступили ее порог, принеся с собой запах морозной хвои и застывшего пота, изба словно сжалась, готовясь принять нечто, чему не было названия.
В горнице не зажигали керосинку. Единственным источником света была сальная свечка, оплывавшая в жестяной крышке. На столе, покрытом старой холстиной, лежало зеркало — тусклое, с облупившейся амальгамой, в которой отражался лишь колеблющийся огонек да бледные, заострившиеся девичьи подбородки.
— Живых звать грех, живые в окопах кровью умываются, — глухо сказала Катька, самая старшая из них, чьи братья полегли под Ржевом. — Надо звать того, кто уже там. Кто не выдаст и не осудит.
— Кого же? — пискнула маленькая Фрося, прижимая руки к груди. — Своих боязно. Вдруг придут в исподнем, с ранами?
Мысль пришла одновременно всем, но озвучила ее Катька. Ее взгляд обратился к замерзшему окну, за которым угадывался пустырь — место, где стоял дом тетки Аньки.
— Николу Анькиного позовем. Его тут никто в лицо не помнит, ушел-то мальчишкой совсем. Похоронка на него три года как истлела. Он здешний, островной, дорогу найдет.
Нина вздрогнула. Внутри нее проснулся древний, животный страх, какой бывает у птицы перед грозой. Ей показалось, что стены избы заходили ходуном, а половицы застонали под тяжестью невидимых шагов. Но возразить она не посмела.
Катька приоткрыла оконную створку. В комнату ворвался струящийся, ледяной пар. Ветер снаружи завыл тише, словно прислушиваясь. Девушки встали в круг, переплетя пальцы.
— Приди, Никола, из сырой земли, из озерной глуби, из далёкой чужбины, — запела Катька речитативом, и ее голос показался Нине чужим, надтреснутым. — Скажи, кому век коротать, кому саван примерять, а кому под венец идти.
Сначала была тишина. Лишь лед на озере ухнул где-то в версте от берега, да в печи глухо треснул уголек, выбросив сноп искр. Но затем воздух в избе резко изменился. Он стал сухим, горячим и пахнущим гарью — не печной, а той, горькой, пороховой, от которой слезились глаза.
Скрип-скрип… Звук раздался со стороны улицы. Кто-то медленно, с трудом волоча ноги по насту, подошел к дому. Нина замерла, не смея дышать. В следующее мгновение по стеклу приоткрытого окна скользнуло что-то твердое. Будто сухие, костлявые пальцы или примерзшая ветка царапнули по стеклу, оставляя белые борозды на инее.
Девчата отпрянули, но любопытство и морок гадания держали их крепче замков.
— Спрашивайте, — шепотом приказала Катька.
Одна за другой они задавали свои вопросы, всматриваясь в темную глубину зеркала. Кому-то почудился стук колес — к скорой дороге, кому-то — звон монет. Дошла очередь до Нины. Подруги подтолкнули ее вперед, к самому краю стола, где зеркальная гладь казалась бездонным колодцем.
— Спроси, Нинка… Спроси про суженого, — лихорадочно зашептала Фрося.
Нина сглотнула горький ком. Ее губы едва шевелились:
— Кто мой суженый? Покажись… или назовись.
В печном поддувале взвыл ветер. Огонек свечи вытянулся струной и почти погас, оставив лишь багровый фитиль. Из темноты, прямо из открытого окна, донесся отчетливый, хриплый шепот, от которого у всех присутствующих зашевелились волосы на затылке. Звук этот шел словно из пустой бочки, из-под земли:
— Я…
Нина зажмурилась, отступая на шаг:
— Не верю. Обман. Кто ты?
И снова, уже громче, так, что задрожала посуда в шкафу, невидимый гость за окном выдохнул, обдав комнату запахом тлена и мороза:
— Я-а-а!
Крик ужаса разорвал тишину избы. Девчата, бросив шали и обувь, ломанулись к дверям, давя друг друга в узких сенях. Нина бежала последней, чувствуя, как сзади, у самого ее затылка, смыкается ледяной, неживой воздух. Они бежали по ночной деревне, не разбирая дороги, проваливаясь в сугробы, пока не забились в избу к бабушке Нины, где долго еще дрожали на печи, молясь всем известным богам.
Прошло три года. Война отгремела, оставив после себя оглушительную, неверную тишину. Жизнь на острове возвращалась в прежнее русло медленно, как оттаивает земля после вечной мерзлоты. Нина расцвела, но в глазах ее навсегда поселилась глубинная, настороженная тревога. На мужчин, возвращавшихся с фронта — покалеченных, молчаливых — она смотрела со страхом, боясь увидеть в ком-то из них тень той святочной ночи.
Был теплый июльский вечер. Небо над озером горело долгим, невыцветающим закатом, окрашивая воду в цвет разбавленной крови. Нина сидела у окна, чинила старую сеть.
Скрип… Звук был тихим, но сердце девушки пропустило удар. По стеклу осторожно, словно боясь испугать, провели пальцами. Нина медленно поднялась. Ноги стали ватными. Она подошла к двери, толкнула тяжелую щеколду и вышла на крыльцо.
Перед ней стоял мужчина. Высокий, широкоплечий, в выцветшей гимнастерке без погон, но с орденскими планками. У него были густые русые волосы и удивительно светлые, почти прозрачные глаза. Он держал в руках помятую пилотку и застенчиво, виновато улыбался.
— Здравствуйте, — тихо сказал он. Голос его был мягким баритоном, совсем не похожим на тот хтонический шепот. — Извините, что напугал. Я Николай. Никола Анькин. Мой дом тут рядом стоял… точнее, я думал, что стоял. Пришел — а тут пустырь да крапива.
У Нины перехватило дыхание. Душа ушла в пятки, а к горлу подступила тошнота. Перед ней стоял покойник. Тот, чье имя они кричали в морозную тьму, тот, на кого пришла официальная бумага с гербовой печатью.
— Вы… вы Никола? — вымолвила она, отступая в сени.
— Да. Я про маму спросить хотел. Соседи сказали, умерла она. И избы нет. А вы, стало быть, Нина? Мне председатель сказал, что вы в бывшем родительском доме живете. Можно войти? Ноги после ранения плохо держат, с пристани шел — притомился.
Нина, повинуясь какому-то древнему инстинкту гостеприимства, отступила, пропуская его в дом. Никола вошел, аккуратно разулся у порога. Он выглядел абсолютно живым: от него пахло махоркой, дешевым мылом и дорожной пылью. Он сел за стол — на то самое место, где когда-то стояло гадальное зеркало.
Нина, бледная как полотно, ушла за печку. Руки ее тряслись так, что она едва смогла сотворить крестное знамение. Она шептала молитвы, ожидая, что вот сейчас гость растает, превратится в болотный туман или обернется чудовищем. Но Никола не исчезал. Он сидел, подперев голову кулаком, и с грустной нежностью рассматривал старые ходики на стене.
— Некуда мне идти, Нина, — тихо сказал он, не оборачиваясь. — Пусти пожить на пару дней, пока председатель с жильем не решит. Я в долгу не останусь, руки помнят плотницкое дело, крышу тебе подправлю.
— Живи, — прошептала она из своего укрытия. — Только я… я у тетки переночую. Места мало.
Она сбежала. Опять сбежала, оставив его в своей избе.
Никола остался на острове. Он оказался завидным женихом — не пил, работал за троих в колхозной кузне, бабам помогал чинить прогнившие крыши. Местные вдовы и незамужние девки строили ему глазки, но Никола оставался равнодушен к их призывам. Его взгляд неизменно возвращался к Нине. Когда он встречал ее на деревенской улице, в его глазах загорался тихий, просящий огонек.
Но Нина обходила его стороной. Для всей деревни он был чудом выжившим героем, а для нее — выходцем с того света, суженым, которого она сама выкрикнула из небытия. Страх опутал ее сердце, не позволяя разглядеть в мужчине живого человека.
Так продолжалось до конца лета, пока Катька — та самая, что вела гадание — не выдержала. Видя, как Никола сохнет по Нине, а та бегает от него как от чумы, Катька поймала его у кузни и без обиняков рассказала все: и про святочную ночь, и про открытое окно, и про похоронку, и про страшный ответ из темноты.
Вечером того же дня Никола пришел к Нине. Она сидела на крыльце, провожая глазами гаснущий закат. Он не стал заходить в дом, просто сел на нижнюю ступеньку, спиной к ней. Было слышно, как в озере плещется рыба и как кричит одинокая выпь в камышах.
— Значит, вы меня звали, — негромко произнес он. В его голосе не было ни злости, ни насмешки — лишь глубокая, вековая усталость. — А я-то думал, почему мне та ночь каждую неделю снится.
Нина замерла, вцепившись пальцами в подол юбки.
— Какая ночь? — едва слышно спросила она.
Никола достал кисет, не торопясь свернул папиросу, чиркнул спичкой. Огонек на миг осветил его резкое, мужественное лицо с глубоким шрамом у виска.
— Это было в январе сорок третьего. Как раз на Святки, выходит. Наш батальон тогда под Синявино зажали. Мина прилетела прямо в наш блиндаж. Ребят сразу в клочья, а меня засыпало. Нашли только через сутки, привезли во фронтовой госпиталь. Врачи посмотрели — не жилец. Гангрена, кровь потеряна, дыхание едва держится. Писарь, видать, тогда и накатал на меня похоронку, чтоб отчетность закрыть.
Он затянулся, выпустив струю горького дыма, который медленно растаял в сумерках.
— Лежу я в палате. Вокруг бредят, умирают. И вдруг среди ночи тишина наступила. Такая, знаешь, неестественная. Будто все звуки мира в вату завернули. И чую я — холод идет от дверей. Жуткий, кости ломит. Поворачиваю голову и вижу: заходит в палату Старик. Высокий, выше самого высокого человека, в темном балахоне, лица не видать — только провалы вместо глаз. Идет медленно, мимо чужих коек, прямо ко мне.
Нина слушала, боясь пошевелиться. Внутри нее что-то дрогнуло, древний страх начал перерастать в щемящую боль.
— Сел этот Старик ко мне на край кровати, — продолжал Никола, и голос его слегка задрожал. — Тяжелый, как могильная плита. У меня сердце остановилось, дышать не могу. Понимаю: это смерть моя пришла. Все про старуху с косой толкуют, а ко мне вот он явился. Наклонился надо мной, близко-близко. Смотрит в самые глаза, душу вытягивает. Я плох был, Нинка. Очень плох. Думал — сдаться, закрыть глаза и отпустить все. Но тут…
Никола повернулся к ней, и его светлые глаза блеснули в наступающей темноте.
— Тут в голове моей будто колокол звякнул. И голос. Далекий такой, девичий, сквозь метель пробивается: «Кто мой суженый? Назовись…» И так мне жить захотелось, Нинка. Так захотелось назад, на наш остров, к озеру, к дому… Хоть и не знал я тебя тогда, а почувствовал, что держит меня кто-то, зовет по имени там, на родине. Я собрал последние силы, посмотрел Старику прямо в его пустые глазницы и не моргнул. Выдержал взгляд.
Он замолчал, сжимая кулаки.
— Старик посидел еще мгновение, будто удивленный. Потом медленно выпрямился, отвернулся и пошел прочь из палаты. А утром у меня кризис прошел. Врачи удивлялись, чудом называли. Я потом у раненых спрашивал — никто Старика не видел, только я. Теперь-то я понимаю: это вы меня со дна вытащили. Душа моя тогда между небом и землей болталась, а ваш зов ее к жизни привязал. Я ведь когда кричал «Я!», я не из могилы кричал, Нина. Я из того госпиталя, сквозь смерть, тебе отвечать пытался.
Никола поднялся, стряхнул пепел с брюк и посмотрел на нее сверху вниз.
— Не бойся меня. Я живой. И пришел я сюда, потому что больше мне идти некуда. Мой дом — это ты.
Он повернулся и медленно пошел по тропинке в сторону кузни, хромая на раненую ногу. Нина смотрела ему вслед. Стены ее внутреннего страха, возводимые годами, рушились с глухим беззвучным грохотом. Тяжелый, гнетущий туман, окутывавший ее душу со святочной ночи, наконец-то рассеялся, уступая место чистому ночному воздуху, пахнущему озерной водой и спелой брусникой.
Они поженились осенью, когда остров оделся в золото и багрянец, а озеро успокоилось перед первыми заморозками. Свадьба была тихой, без гармони — слишком много горя еще помнили здешние избы.
Никола отстроил заново дом на соседнем пустыре. Березовые бревна пахли свежей смолой, перекрывая старый запах гари и запустения. Жизнь потекла своим чередом, простая, трудовая, наполненная повседневными заботами.
Но каждую зиму, когда наступали Святки и ветер начинал выть в печных трубах, напоминая о ледяной бездне за окном, Нина подходила к мужу, спавшему на большой деревянной кровати. Она ложилась рядом, прижималась к его широкой, горячей груди и слушала ровный, сильный стук его живого сердца.
Они никогда больше не говорили о том, что произошло. Но иногда, в самые глухие часы ночи, когда лед на озере скрежетал особенно жутко, Никола во сне крепко сжимал ее руку. И Нина знала: где-то там, в бесконечной темноте, все еще бродит темный Старик. Но пока они держатся друг за друга, Смерть не посмеет обернуться на их дом.