Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Что такое любовь?

Это один из моих старых рассказов. В первый год нашей совместной жизни с Алиной я забрасывала её вопросами. Мне хотелось заглянуть в её прошлое — понять, как оно вылепило её взгляд на мир, её логику, её страхи. Без этого я не знала, как нам ужиться под одной крышей. Сначала у меня был план — как я буду её воспитывать. Он продержался ровно неделю. Я поняла: с ней это невозможно, она живёт по

Фото из интернета
Фото из интернета

Это один из моих старых рассказов. В первый год нашей совместной жизни с Алиной я забрасывала её вопросами. Мне хотелось заглянуть в её прошлое — понять, как оно вылепило её взгляд на мир, её логику, её страхи. Без этого я не знала, как нам ужиться под одной крышей. Сначала у меня был план — как я буду её воспитывать. Он продержался ровно неделю. Я поняла: с ней это невозможно, она живёт по другим законам.

Я уже писала о том, что значило для неё слово «семья». Теперь настала очередь слова «любовь».

Это был даже не разговор — это была разведка. Разведка боем в тылу, где вместо траншей — диван, а вместо оружия — тихие, осторожные слова. Алина сидела напротив, подобрав под себя ноги, и смотрела на меня с той бездонной серьёзностью, какая бывает только у детей, слишком рано познавших пустоту.

Она жила у меня уже месяц. Тридцать дней, которые для меня растянулись в вечность, а для неё стали очередной отсрочкой перед приговором, который выносят чужие взрослые. Она была твёрдо уверена: её вернут. Как возвращали всегда.

Я знала, что до меня она побывала в приёмной семье. Но не знала главного: её возвращали пять раз. Как вещь, которая не подошла по размеру. Мне сказали только об одном, последнем случае. Формулировка была обтекаемой: «Девочка странная, но добрая. Соображает неплохо, но избирательно. Педагогически запущена». Я поверила. Верить хочется всегда, особенно когда на кону — судьба ребёнка.

— Алина, — начала я, стараясь, чтобы голос звучал мягко и глубже обычного, — что для тебя значит любовь?

Она задумалась. Не для вида — по-настоящему, наморщив лоб, и в этом жесте проступило что-то старушечье, усталое, недетское.

— Любовь, — протянула она, — это когда все друг друга любят.

— А это как? — переспросила я, нарезая колбасу и кладя ломтик на хлеб. Она взяла только колбасу, хлеб остался лежать нетронутым.

— Ну, — она откусила кусок и глянула на меня снизу вверх, — все покупают. Не ругаются. Ничего делать не заставляют. Любят.

Она перечислила это так безыскусно, будто называла ингредиенты для пирога: мука, яйца, «не ругаться» и «ничего не делать». У меня кольнуло под ложечкой. Я смотрела, как её тонкие пальцы сжимают колбасу, и думала о том, сколько раз ей сулили эту самую любовь, а потом забирали обещание обратно — как дар, который оказался не нужен.

— Хорошо, — сказала я осторожно. — Ты рассказала, как должны любить тебя. А ты сама? Ты кого-нибудь любишь? И как ты это показываешь?

Она взяла со стола тот самый кусок хлеба, и в глубине её глаз мелькнул отсвет гордости. Я поняла: сейчас она скажет что-то главное. Я физически это чувствовала.

— Я братика люблю, — выпалила она, и голос её окреп. — Ещё родную маму и папу люблю. И многих других людей.

— А как ты к ним свою любовь проявляешь? — спросила я почти шёпотом, боясь спугнуть. — Тоже всё покупаешь, не ругаешься и ничего не заставляешь делать?

Она вздохнула с такой досадой, будто перед ней сидел бестолковый ребёнок, не постигающий азов мироустройства.

— Да, я бы всё им покупала, — она развела руками, показывая масштаб щедрости, — но у меня денег нет. Все жадные, не дают.

Она замолчала, перебирая в памяти картинки: прокуренная кухня, запах перегара, краюха хлеба на грязном столе.

— Братику я конфеты носила, хлеб. Что дадут — то ему и несу. Кормлю. Мыла его. Играла с ним. — Голос дрогнул, но она взяла себя в руки. — Я его люблю.

Я сглотнула. Ей сейчас девять. В семь лет её изъяли из семьи. И она уже знала, что значит кормить и мыть того, кто младше. Она тогда уже была взрослой. Пока другие девочки баюкали кукол, она мыла живого ребёнка в тазу с холодной водой.

— Ты сказала, что любишь маму с папой, — вернулась я к разговору, боясь, что она замкнётся. — А как? Что ты для них делала?

Она оживилась. Те воспоминания, даже горькие, давали ей чувство принадлежности. Она была нужна. Она была полезна — это была её роль, её оправдание в том мире.

— Когда мне давали что-то на улице, — затараторила она, — я несла им и делилась. Вот, соседка крупу дала, картошку — я маме принесла. А за сигаретами к соседям для папы бегала. Или за деньгами. — Она нахмурилась. — Но они не всегда дают, потому что жадные. У них есть, а не дают.

Я смотрела на неё и видела эту сцену: маленькая девочка, выпрашивающая подаяние для взрослых, чтобы они не злились. Чтобы в доме был мир. Чтобы её не прогнали. Это была не любовь. Это был инстинкт выживания, замаскированный под нежность.

— А может, им самим надо то, что ты просишь? — спросила я. — Почему они тебе должны? Ты вот мне вчера конфет не дала, хотя я их купила.

Она удивлённо уставилась на меня — как на сумасшедшую. Логика взрослых была ей чужда, зато своя, жестокая и честная логика улицы и детдома, въелась в неё намертво.

— Ну, ты же мне конфеты купила, — сказала она медленно, смакуя каждое слово, — значит, они мои.

— Но я же у тебя просила, а ты не дала. Почему? У тебя же были. Ты обижаешься на соседей, если они не дают, когда у них есть. А мне почему не дала?

Её глаза сверкнули. Теперь она защищала своё — территорию «моего».

— У меня мало и мне надо, — отрезала она. — У них много, они не дают. Они могут в магазин сходить и купить. А у меня денег нет.

Это был приговор. Она видела мир так: тот, у кого «много», обязан делиться, потому что может восполнить потери. А тот, у кого «мало», имеет право держаться за последнее. Эта логика спасла ей жизнь в родной семье. Но она разрушала её здесь, в моем доме.

— А если у них тоже нет денег? — возразила я. — Разве так не бывает?

Она посмотрела на меня с высоты своего девятилетнего опыта. С высоты мудрости, которую дают только голод и страх.

— У взрослых всегда есть деньги, — сказала она непререкаемо. — Они работают. Им на работе дают.

— Но, может, мало зарабатывают? — настаивала я. — У твоих родителей ведь никогда не было денег. Отец работал. Почему ему не хватало, а соседям должно хватать?

Она замялась. Брови сдвинулись — она пыталась сложить пазл, который никак не складывался: почему её отец, тоже работавший, не приносил домой тех самых «взрослых» денег, в которых так нуждалась семья?

— У отца была плохая работа, — наконец нашла она объяснение, повторив, видимо, чужие слова. — Там мало давали. А у соседей хорошая — много.

— Пусть бы отец нашёл такую, где много платят, — тихо сказала я. — Что ему мешало?

Повисла тишина. Алина опустила голову и уставилась на свои руки, лежащие на коленях. Руки, которые знали, как мыть брата и как просить сигареты для отца.

— Я не знаю, — прошептала она, и голос её стал тонким и тихим. — Почему ему мало давали.

Я пересела к ней поближе, чтобы видеть глаза. Она не плакала. Её уже научили: слёзы — роскошь, которую они не могут себе позволить.

— Алина, — сказала я, накрывая её холодные пальцы своими, — люди иногда не хотят искать хорошую работу. Или болеют. Или им просто лень. Или их всё устраивает.

Она подняла на меня взгляд. В нём не было боли — одно недоумение. Я видела, как рушится её мир. Тот мир, где все вокруг «жадные» и «не дают», а отец просто «не мог найти».

— А ты, — спросила она вдруг, — ты не жадная?

Я улыбнулась, чувствуя, как к глазам подступают слёзы.

— Иногда жадная, — честно призналась я. — Но я стараюсь не быть.

Она кивнула, обдумывая услышанное. Потом перевела взгляд на оставшийся в руке кусок хлеба.

— Я хочу есть, — сказала она просто.

Разговор был окончен. Но что-то другое только начиналось. Она не сказала мне «я люблю тебя». Она вообще не говорит этих слов. Она ещё не умеет. Она умеет только кормить и мыть. Но сегодня, когда я резала колбасу, она молча положила кусок на стол возле меня.

Я съела его и подумала: она начинает учить меня своей любви — той, что живёт в куске колбасы, который отдают, даже когда мало. А мне предстоит научить её другой любви — той, что не требует делить последнее, а позволяет просто быть рядом.