Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Книжная аптека

Что заставит двух врагов греться спина к спине у костра? Гора, туман и три шага видимости

Белые кроссовки Глеб берёг так, что в первый же день объявил всему отряду: кто наступит, тот купит новые, а таких денег тут ни у кого нет. Тимоха наступил на следующее утро, нарочно, и вытер подошву о траву, глядя Глебу прямо в глаза. Вот с этого, если честно, всё и началось. Лагерь стоял высоко в горах, на широкой поляне между двумя хребтами, и по утрам в распадке висел туман, белый и густой, как простокваша, а к полудню расходился, и открывались дальние синие зубцы, на которые никто из городских смотреть не умел, кроме Тимохи. Глеб приехал сюда не смотреть на горы. Глеба сюда привезли. Привезли на тяжёлой блестящей машине, которая полдня ползла по серпантину, и водитель всю дорогу молчал, а отец не поехал, отец вообще редко куда ехал, у отца были дела. Мать сунула Глебу в рюкзак новый налобный фонарь в коробке, телефон с полным балансом и серебристую плёнку-покрывало, тонкую, шуршащую, сложенную в ладонь. – Это на всякий случай, – сказала она, не глядя, потому что уже отвечала кому-

Белые кроссовки Глеб берёг так, что в первый же день объявил всему отряду: кто наступит, тот купит новые, а таких денег тут ни у кого нет. Тимоха наступил на следующее утро, нарочно, и вытер подошву о траву, глядя Глебу прямо в глаза.

Вот с этого, если честно, всё и началось.

Лагерь стоял высоко в горах, на широкой поляне между двумя хребтами, и по утрам в распадке висел туман, белый и густой, как простокваша, а к полудню расходился, и открывались дальние синие зубцы, на которые никто из городских смотреть не умел, кроме Тимохи. Глеб приехал сюда не смотреть на горы. Глеба сюда привезли.

Привезли на тяжёлой блестящей машине, которая полдня ползла по серпантину, и водитель всю дорогу молчал, а отец не поехал, отец вообще редко куда ехал, у отца были дела. Мать сунула Глебу в рюкзак новый налобный фонарь в коробке, телефон с полным балансом и серебристую плёнку-покрывало, тонкую, шуршащую, сложенную в ладонь.

– Это на всякий случай, – сказала она, не глядя, потому что уже отвечала кому-то по другому телефону. – Пусть лежит. Мало ли.

Глеб запихнул плёнку на самое дно, чтоб не позориться. Кому она тут нужна, эта плёнка.

В отряде он освоился за день. Это он умел: вокруг него быстро сбилась стайка таких же городских, при хороших телефонах и кроссовках, и Глеб сделался у них вроде главного, потому что у него всего было больше и новее, и потому что он умел небрежно, через губу, ронять цену вещей, и пацаны слушали и завидовали. Он раздавал им шоколадные плитки из запасов, кидал свысока, не считая, и от этого делался ещё главнее. Покупное уважение Глеба вполне устраивало. Другого он, по правде, и не знал.

***

Тимоху в лагерь отправили по путёвке от завода, где отец работал в литейном цеху, и путёвка эта далась семье непросто, и Тимоха про это знал, и оттого ходил так, будто никому ничего не должен.

Рюкзак у него был отцовский, выгоревший, на размер больше нужного, с прожжённой когда-то у костра лямкой. Внутри лежал перочинный нож с потёртой деревянной рукоятью, который отец отдал ему перед отъездом, и спичечный коробок в кармашке, обмотанный для сухости полоской от старой камеры. Кроссовки у Тимохи были самые простые, давно не белые, зато он в них мог пройти где угодно и не думать, куда ставит ногу.

Свои у него тоже завелись быстро, только другие. Прибились ребята из таких же городков и посёлков, кто умел свистеть в два пальца, кто знал, как поймать в ручье форельку руками, кто не боялся темноты за оградой лагеря. Тимоха стал у них за старшего, потому что больше всех знал про лес и потому что никогда не задавался, а делился по-честному, последним.

Делиться по-честному он умел молча. Привезли как-то из дому посылку, в ней мать положила домашнего сала и хлеба, так Тимоха не хвастал, а просто резал на всех ножом ровные ломти и раздавал, и сам брал последний и самый тонкий. Этому он научился не по книжкам, а просто видел, как делает отец, и делал так же.

И всё бы ничего, два разных мира на одной поляне, да только мирам этим стало тесно.

***

Тесно сделалось из-за Вики.

Вика была из соседнего отряда, девчонка с тёмной косой и веснушками на носу, спокойная, и говорила всегда прямо, и смотрела прямо, и не смеялась ни над чьими кроссовками, ни над чьим рюкзаком. И вышло так, что и Глеб на неё засмотрелся, и Тимоха, и оба это друг про друга поняли мгновенно, как понимают такое в тринадцать лет, по одному взгляду через столовую.

Глеб взялся за дело по-своему. Стал крутиться рядом, ронять словечки про город, про то, где он был и что у него есть, и однажды на полднике небрежно протянул Вике через стол самую большую шоколадку, прямо при всех, как протягивал своим пацанам.

– Держи. Мне не жалко.

Вика посмотрела на шоколадку, потом на Глеба, и не взяла.

– Спасибо, я не голодная.

И отвернулась, спокойно, без злости, а у Глеба горячо вспыхнули уши, потому что свои-то всё видели, и впервые покупное не сработало, и он не знал, что теперь с этим делать.

А Тимоха ничего не протягивал. Тимоха на той же неделе молча вырезал ножом из ольховой коры маленькую птицу, неказистую, кривоватую, и оставил на скамейке, где Вика обычно читала, и ушёл, не дожидаясь. Он даже не знал, заметила она или нет. И когда на другой день увидел эту птицу у Вики в нагрудном кармане, у него так заколотилось в груди, что он на весь обед сделался злой и цеплючий, не зная, куда деть это новое, горячее.

Два мира окончательно столкнулись.

***

Сшиблись они у входа в столовую, на третий день, и из-за ерунды, как всегда из-за ерунды.

Глеб шёл первым, по привычке вперёд всех, и Тимоха не уступил дорогу, встал в проёме, и они на секунду застряли плечом к плечу, оба упрямые.

– Подвинься, – сказал Глеб сверху вниз. – Тебе вообще сюда по талонам, что ли, пускают?

– А тебе по чём? – Тимоха не двинулся. – По папиным деньгам? Так папа-то твой далеко.

Это вышло точнее, чем Тимоха хотел, и Глеб дёрнулся, как от ожога, и толкнул его в плечо, и Тимоха толкнул в ответ, крепче, и они сцепились в дверях, неловко, по-мальчишески, повалились на дощатый настил, и кто-то охнул, и затрещала ткань, и посыпались из кармана у Тимохи спички, рассыпались по полу, и Глеб, падая, проехался белой кроссовкой прямо по луже у крыльца.

Их растащила вожатая Лена, молоденькая, перепуганная, схватила обоих за шкирки.

– А ну прекратили! Оба! Ещё раз увижу, всё, в поход не возьму, будете в лагере полы мыть!

Их развели по разным концам столовой. Глеб сидел и тёр носовым платком грязное пятно на кроссовке, и пятно не оттиралось, расплывалось серым, и у него внутри всё кипело. Тимоха на корточках собирал с пола рассыпанные спички, по одной, дул на них, складывал назад в коробок, и не поднимал головы, и думал только о том, чтоб спички не отсырели. Они ему ещё пригодятся. Спички в лесу, говорил отец, дороже денег.

Ни один из них тогда не знал, до чего отец окажется прав.

***

В ту ночь Глеб долго не спал.

Корпус затих, сопели по койкам пацаны, а он лежал и держал в темноте телефон, экраном в потолок. Связь тут ловила еле-еле, одна палочка, и то на крыльце. Он сходил на крыльцо, постоял на холоде, набрал отца. Пошли гудки, длинные, пустые, и он считал их, один, два, три, до восьми, а потом сорвалось на 'абонент не отвечает', ровным механическим голосом, и Глеб ещё постоял, глядя на чёрные горы, и набрал мать. Мать взяла, но где-то играла музыка и смеялись люди, и она сказала в трубку 'котик, ну что у тебя, всё хорошо? ну молодец, я перезвоню', и не перезвонила.

Глеб вернулся в корпус и лёг лицом к стене. Кроссовки стояли внизу, под койкой, и одна белая, а вторая в сером несмываемом пятне, и он смотрел на это пятно в полумраке и думал, что вот, испортили, теперь не такие, как у всех, теперь хуже. И от мысли этой, дурацкой, ему вдруг сделалось так одиноко, будто он один на всей этой чёрной горе, и плёнка-покрывало на дне рюкзака, и полный баланс, и все его плитки никого, ни одного человека, к нему не приближали.

В соседнем корпусе в ту же ночь не спал Тимоха.

***

Тимоха лежал и думал об отце.

Думал, как они с батей прошлым летом ходили вверх по реке, с ночёвкой, и отец показывал ему, как ставить шалаш из лапника, чтоб не капало, как искать сухой валежник понизу даже в дождь, как разводить огонь с одной спички, складывая шалашиком тонкие веточки, бересту в самый низ. 'Запоминай, сынок, – говорил отец, и руки у него были чёрные, в литейной копоти, которая не отмывалась, зато тёплые и надёжные. – Лес дураков не любит. А кто головой думает да рук не боится, того лес завсегда домой выведет.'

Тимоха тогда обжёгся об уголёк, и заревел немножко, по малолетству, а отец не ругал, подул на палец, и сказал ту свою главную, что Тимоха запомнил на всю жизнь: 'Не беда. Руки для того и даны, чтоб ими делать. Белоручкой быть стыдно, а работягой нет.'

И вот лежал теперь Тимоха в чужом корпусе и трогал в темноте обмотанный коробок со спичками, и обветренные ладони помнили отцовские, и было ему гордо и горько разом. Гордо за батю, за нож, за то, что он умеет такое, чего эти городские сроду не умеют. А горько оттого, что этот, в белых кроссовках, бросил ему в лицо 'по талонам', и было в этом 'по талонам' что-то такое, отчего Тимоха весь сжался, хоть и не подал виду. Он-то знал, чего стоила семье его путёвка.

И ещё ему было непонятно, отчего он так злится на этого Глеба. Будто тот забрал у него что-то, чего у Тимохи и не было никогда.

***

В поход вышли через день, всем отрядом, с двумя вожатыми, к водопаду на дальнем склоне.

На сборе у корпуса Лена пересчитывала рюкзаки и фляжки, а пацаны хвастались снаряжением. Глеб демонстративно нацепил на лоб новый фонарь, щёлкнул кнопкой, и яркий белый луч вспыхнул среди бела дня, в пустоту.

– Видали? Триста люмен. На всю ночь батареи.

Свои уважительно загудели, а Тимоха только хмыкнул и поправил на плече отцовский рюкзак.

– На что тебе ночью-то светить. К обеду вернёмся.

– А тебе чем светить? Лучиной? – Глеб усмехнулся, и пацаны заржали.

Тимоха не ответил. Просто сунул руку в карман и нащупал там обмотанный коробок, привычно, как трогают что-то своё, надёжное. Спички. И отцовский нож в рюкзаке. Ему хватит.

Вика шла в их связке, и оба, и Глеб, и Тимоха, всю дорогу чувствовали её спиной, и оба из-за этого задирали друг друга, как два петуха. Глеб громче обычного рассказывал, где он бывал. Тимоха нарочно сворачивал с тропы и показывал, какой гриб съедобный, а какой нет, и Глеб не выдержал.

– Гриб он знает. Деревня.

– Чем в лесу деревня лучше города, скоро узнаешь, – огрызнулся Тимоха, не подумав, просто чтоб уколоть.

Тропа пошла вниз, к ручью, через еловый сумрак, под ногами захлюпало, запахло мхом и сыростью, и далеко впереди ровно зашумела вода.

***

У ручья и заварилось.

Группа переходила по камням на тот берег, гуськом, осторожно, а Глеб с Тимохой, как нарочно, оказались последними, и Вика тоже приотстала, поправляла шнурок. И надо же было Глебу, проходя, опять задеть плечом, будто невзначай, и Тимоха качнулся на мокром камне, взмахнул руками, и одной ногой ухнул в ледяную воду по щиколотку.

– Ты чё творишь!

– Сам неуклюжий, – бросил Глеб через плечо. – В лесу-то он мастер, а на камне стоять не научили.

И вот тут Тимоху и заклинило. Стыд, злость, мокрая ледяная нога, Вика рядом, всё разом.

– А давай проверим, кто чего научен, – сказал он зло. – Вон по тому склону напрямки до водопада километра три, я тропу знаю. А эти в обход полдня пилить будут. Слабо?

Глеб посмотрел на склон, заросший, крутой, уходящий в туманную хмарь, и ему стало не по себе, но рядом стояла Вика, и отступить было нельзя, никак нельзя.

– Мне? Слабо? – он усмехнулся побелевшими губами. – Пошли.

И они полезли. Двое. Вверх, в сторону от тропы, от голосов отряда, которые скоро стихли за гребнем, в мокрый еловый сумрак, доказывать друг другу то, чего ни один из них толком не понимал.

Вика что-то крикнула им вслед, но они уже не слышали.

***

Сначала шли бодро, злые, молчком, продираясь сквозь подлесок и обгоняя один другого. Тимоха правда знал направление, первые полчаса, он держал в голове, где осталась тропа и где должен шуметь водопад. А потом туман в горах упал.

Упал он быстро, как умеет падать только в горах: вот ещё были видны деревья впереди, а вот уже белая муть в трёх шагах, и стороны света размылись, и шум воды, на который Тимоха правил, стал доноситься будто отовсюду сразу, отражаясь от склонов.

– Нам туда, – сказал Тимоха, но уже не так уверенно.

– Ты ж говорил, знаешь.

– Знаю. Туда.

Они прошли ещё, и склон под ногами пошёл вниз не туда, куда ждал Тимоха, и вывел не к водопаду, а к незнакомому осыпному откосу, которого не должно было быть. Тимоха остановился. В груди у него медленно, холодно сжалось.

– Это не то место.

– В смысле не то? – голос у Глеба дрогнул. – Ты ж местный, лес знаешь, гриб от поганки отличаешь!

– Заткнись со своим грибом! – заорал Тимоха и тут же осёкся, потому что крик увяз в тумане, глухо, без эха, и от этого стало по-настоящему страшно.

Они стояли вдвоём на чужом склоне, в белой мути, и было тихо, и сыро, и быстро холодало, и где-то далеко погромыхивало, собиралась непогода. И до обоих разом, без слов, дошло, что они заблудились.

***

Туман не расходился, а темнел.

Они метались по склону ещё час, то вверх, то вниз, кричали 'ау', и голоса вязли, и им начинало уже казаться, что они кружат на одном месте. Глеб промочил свои белые кроссовки насквозь, оскользаясь на мокрых камнях, и больше про них не думал. Какие там кроссовки.

Стало ясно, что засветло не выбраться. Сумерки в ущелье густели прямо на глазах, наливались синим, и от земли потянуло настоящим ночным холодом, и оба, городской и деревенский, поняли одну и ту же простую страшную вещь: они тут одни, на всю чёрную мокрую гору, и помощи до утра не будет.

– Надо ночевать, – сказал Тимоха. Голос у него осип. – Бегать без толку. В темноте шею свернём, и никто не найдёт. Надо встать, развести огонь и ждать утра.

Глеб сел прямо на мокрый камень, обхватил коленки. Его трясло, и не только от холода.

– Я не умею ночевать в лесу, – выговорил он наконец, тихо, без всякого превосходства, первый раз за всё время по-человечески. – Я вообще... я не умею ничего такого.

Тимоха посмотрел на него, на дрожащего, бледного, в мокрых дорогих кроссовках, и вдруг, к собственному удивлению, не обрадовался. Совсем не обрадовался.

– Зато я умею, – сказал он. – Вставай. Одному тут не вытянуть. Вдвоём, может, и продержимся. Давай, шевелись, пока руки слушаются.

И с этой минуты что-то в них обоих переломилось.

***

Дальше они работали вместе, потому что иначе было нельзя.

Тимоха командовал, и Глеб, который сроду никого не слушал, слушал, потому что Тимоха знал, а он нет, и тут это вдруг оказалось важнее всего на свете, кто что знает, а не у кого что есть.

– Тащи лапник, вон с той ели, нижние лапы, они посуше. Ножом руби, на, держи.

Глеб взял отцовский нож, неловко, в холёную, ни к чему не привычную руку, и стал рубить ветки, и первые разы соскальзывал, и ободрал ладонь, и не пожаловался, а рубил дальше, и руки у него, гладкие, чистые, к концу перепачкались смолой и землёй, и сделались будто чужие, рабочие. И ему почему-то от этих перепачканных рук стало не противно, а наоборот, хорошо, будто он впервые делал что-то настоящее.

Тимоха тем временем выбрал место под нависшей скалой, где не так задувало, наломал сушняка, настрогал ножом тонких лучинок, надрал бересты. А с огнём вышла заминка: руки у Тимохи закоченели, дрожали, и спичка ломалась за спичкой, и драгоценный коробок таял, и темнота наваливалась, и в темноте этой Тимоха впервые в жизни испугался, что у него не выйдет, что батино умение его подведёт.

И тогда Глеб, не говоря ни слова, щёлкнул налобным фонарём.

Яркий белый луч лёг ровно на крохотный шалашик из лучинок, осветил каждую веточку, и Тимохины задубевшие пальцы наконец поймали огонёк, поднёс, береста занялась, побежала рыжая змейка, лизнула лучину, другую, и в белом луче фонаря задрожал, поднялся, окреп живой жёлтый огонь.

Триста люменов покупного света и одна добытая отцом спичка сделали вместе то, чего поодиночке не могли.

– Горит, – выдохнул Глеб. – Слышь, горит!

– Горит, – Тимоха впервые за весь день улыбнулся, и зубы у него стучали. – Ну вот. Теперь не пропадём.

***

Костёр разгорелся, и мир сжался до круга тёплого света под скалой, а за кругом стояла мокрая чёрная ночь и потрескивала, ухала, шуршала тысячей непонятных звуков, и оба к этим звукам прислушивались, и обоим было до дрожи страшно, и оба молчали об этом, грея над огнём руки, его холёные и его обветренные, рядом, одинаково перепачканные.

Гроза прошла стороной, погромыхала за хребтом и ушла, только сыпануло немного дождём, и они натянули над собой ту самую серебристую плёнку, что мать сунула Глебу 'на всякий случай'. Плёнка шуршала, держала тепло, отражала вниз свет костра, и под ней, тесно, плечом к плечу, стало почти сносно.

– Зря я про талоны, – сказал вдруг Глеб в огонь, не глядя на Тимоху. – Тогда, в столовой. Это я зря.

Тимоха пошевелил палкой угли.

– Да и я про папу твоего зря. Что далеко. Я ж не знал.

– Знал, – усмехнулся Глеб невесело. – Все знают. Он и правда далеко. Он всегда далеко.

Помолчали. В костре стрельнуло, взлетели искры, погасли в темноте.

– У тебя батя в лесу был, да? – спросил Глеб тихо. – Учил вот этому всему. Шалаш, огонь.

– Был. Прошлым летом ходили. – Тимоха подкинул веток. – Он в цеху работает, руки во какие, чёрные, не отмываются. А меня всему научил. Говорит, лес того домой выведет, кто рук не боится.

Глеб смотрел в огонь и думал про свои руки, которые сегодня впервые что-то сделали, и про отца, который ни разу не показал ему ни одного узла, ни одного костра, который вообще ничего ему не показал, кроме того, как переводить деньги на карту. И вдруг понял, ясно и больно, что этот вот рыжий, конопатый, в стоптанных кроссовках, которого он считал нищим и над которым смеялся, на самом деле богаче его, Глеба, во сто раз. У того есть отец. Настоящий, с чёрными руками, который ждёт его дома и научил разводить огонь.

А Глеба никто нигде не ждёт. И никакая плёнка, и никакой полный баланс этого не греет.

– Тебе повезло с батей, – сказал он вслух, и голос у него сел.

И Тимоха, который всю жизнь стыдился, что они небогаты, что отец в копоти и путёвка по талонам, вдруг услышал в этих словах такую неподдельную, простую зависть, что весь его стыд куда-то делся, испарился, и осталась только тихая гордость и жалость к этому, в белых кроссовках, у которого всё есть и нет ничего.

***

Под утро, в самый глухой и холодный час, когда костёр прогорел до углей, а они оба измучились бороться со сном, Глеб полез подбросить веток и в темноте оступился, неловко подвернул ногу о камень и охнул.

– Что? – вскинулся Тимоха.

– Нога. – Глеб попробовал встать и зашипел. – Подвернул. Не ступить.

Нога распухала на глазах, и стало понятно, что идти Глеб теперь не сможет, во всяком случае быстро, во всяком случае сам.

И вот тут, в этой темноте, Тимоху царапнула одна мысль, быстрая и стыдная. Он-то ходок. Он-то налегке, со светом фонаря, к рассвету, может, и выберется один, отыщет тропу, приведёт подмогу. А с этим, хромым, они будут плестись до второго пришествия. Уйти. Так разумнее. Так быстрее их обоих спасёшь.

Мысль мелькнула и обожгла, как тот давний уголёк. И тут же Тимоха услышал отцовский голос, ясно, будто батя сидел рядом у костра: 'В лесу своих не бросают, сынок. Никогда. Запомнил?'

А ещё он понял, что Глеб-то ему уже не чужой. За одну эту ночь, у одного огня, под одной шуршащей плёнкой, этот городской стал ему ближе многих, кого он знал годами. Бросить его одного в темноте было всё равно что бросить часть себя.

– Никуда я без тебя не пойду, – сказал Тимоха вслух, твёрдо, чтоб и себя убедить. – Дождёмся света и потихоньку выйдем. Вместе. Ты на меня обопрёшься.

Глеб в темноте посмотрел на него долгим взглядом.

– Слышь, Тимоха, – сказал он. И впервые назвал его по имени, не 'деревней', не 'эй ты'. – Спасибо.

И от этого простого 'спасибо' и от собственного имени, сказанного без всякой насмешки, у Тимохи защипало в носу, и он быстро отвернулся к огню, чтоб не было видно.

Они доломали пополам последнюю Глебову плитку, по-честному, ровно, и съели молча, грея ладони о кружку растопленной на углях воды, и сидели спина к спине, потому что так теплее, и так не страшно, и под утро всё-таки задремали, привалившись друг к другу, как два щенка, два вчерашних врага, которым этой ночью досталась одна беда на двоих и один костёр на двоих.

***

Рассвет в горах приходит снизу, из распадков, серым и тихим.

Тимоха проснулся первым, от холода и от птицы, что засвистела где-то в посветлевшем лесу. Туман за ночь осел, опустился, и впервые за все эти часы стало видно дальше трёх шагов: мокрые ели, осыпь, а внизу, под склоном, блестела вода. Ручей. Тот самый, или другой, неважно, потому что отец учил: заблудился, выходи к воде и иди вниз по течению, вода всегда выведет к людям.

– Глеб. Глеб, вставай. – Тимоха растолкал его. – Воду вижу. Вниз по ручью пойдём, он к людям выведет, батя говорил.

Глеб сел, морщась, потрогал распухшую ногу. Перепачканный, бледный, со слипшимися волосами, в загубленных кроссовках, он совсем не походил на того надменного пацана из столовой. И смотрел он теперь на Тимоху не сверху вниз, а снизу вверх, с открытой, доверчивой надеждой.

– Дойдём?

– Дойдём. На вот, обопрись.

Тимоха закинул Глебову руку себе на плечо, обхватил его поперёк, и они побрели вниз, к воде, медленно, в три ноги, оскальзываясь, отдыхая, и Глеб шипел от боли, но не ныл, а Тимоха тащил и приговаривал по-отцовски: 'Терпи. Помаленьку. Дотерпим.'

И вода их вывела.

К полудню, измученные, ободранные, они вышли по ручью на знакомую тропу, а на тропе уже металась поисковая группа из лагеря, и вожатые, и спасатель с турбазы, и первой их увидела Лена, и заголосила, и кинулась навстречу, и за ней бежали все, а позади всех, не крича, прижав руки к груди, стояла Вика и смотрела, как два мальчишки, обнявшись, в обнимку, выходят из леса.

***

В лагере был переполох, и ругань, и облегчение, и обоим влетело по первое число за то, что ушли с маршрута. Глебу замотали ногу, велели отлежаться и не наступать. Тимоху хвалили все вожатые, что не растерялся, что вывел, и он смущался и говорил, что это не он, это батя его научил, и что Глеб тоже молодец, без Глебова фонаря они б костёр в жизни не развели.

А главное случилось вечером, тихо, без свидетелей.

Глеб лежал на койке с замотанной ногой, и Тимоха пришёл его проведать, принёс из столовой компот в кружке, и сел рядом на табуретку, и они молчали, как молчат теперь только свои, кому слова уже не очень и нужны.

– Слышь, – сказал наконец Глеб. – А приедешь ко мне зимой? В город. Я тебе свой двор покажу. У нас каток заливают.

– Приеду, – сказал Тимоха. – А ты к нам летом. На реку сходим, с батей. Он тебя научит, как меня. Узлы там, костёр.

– Научит? – Глеб приподнялся на локте, и глаза у него загорелись так, как не загорались ни от какого фонаря. – Прям меня? Научит?

– Да чё там, – Тимоха пожал плечами и улыбнулся. – Делов-то. Руки для того и даны.

И они пожали друг другу руки, крепко, по-мужски, его обветренная и его, уже не такая холёная, со ссадиной от ножа и пятнышком въевшейся смолы, и это рукопожатие оказалось крепче всех их прежних стычек.

А Вика что? А Вика так и осталась сама по себе, и осенью её отряд уехал в свой город, и ни один из них ей больше ничего не дарил, ни шоколадок, ни деревянных птиц. Как-то это перестало быть главным. Потому что в ту ночь под скалой они оба получили кое-что подороже всякой влюблённости, и оба это понимали, и оттого даже не ревновали больше, а посмеивались.

***

Прошло без малого тридцать лет.

На даче у Тимофея, в том же горном краю, куда он перебрался совсем, по вечерам топится мангал, и над углями вьётся знакомый сизый дымок, и пахнет так же, как пахло в ту ночь, дымом, смолой и мокрой хвоей. Тимофей раздувает угли, руки у него теперь чёрные и обветренные совсем как у бати когда-то, а рядом, развалившись в кресле, разливает по кружкам чай его давний, самый давний друг, седоватый, в дорогих часах, прилетевший на выходные из своего большого города, как прилетает каждое лето, уже много лет подряд.

– Опять ты со своим костром возишься, – говорит Глеб. – Дай зажигалку, у меня в куртке.

– Убери ты свою зажигалку, – ворчит Тимофей и чиркает спичкой, по-отцовски, с одной. – Спичка лес уважает. Зажигалка нет.

Огонь занимается легко, с первой, и они сидят у этого огня вдвоём, двое немолодых уже мужчин, и говорят обо всём и ни о чём, про детей, про работу, про то, что надо бы выбраться наконец на реку, как тридцать лет собираются. И ни один из них давно уже не помнит, кто там кому когда наступил на какие кроссовки, и за что они сцепились в дверях столовой, и кто из них был богатый, а кто бедный.

Потому что в ту единственную холодную ночь они на всю жизнь поделили между собой самое главное.

Один костёр на двоих.