Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Жернова Эпох

1826 год | Пушкин молча поставил на сукно пятую главу «Онегина»: роковая ночь в Английском клубе

Тихий шелест тасованной колоды и стук золотых империалов по зелёному сукну. Эти два звука я слышу каждую ночь вот уже тридцать лет, хотя давно оглох на левое ухо. Меня зовут Павел Нащокин. Вернее, звали. Сейчас я старик, доживающий век в московском доме, который тоже когда-то проиграл и каким-то чудом выкупил обратно. Но рассказать я хочу не о себе. Я хочу рассказать о том вечере в Английском клубе, когда Александр Сергеевич Пушкин положил на карточный стол рукопись, которую сегодня знает вся Россия. Это был декабрь тысяча восемьсот двадцать шестого года. Пушкин вернулся в Москву после ссылки несколько месяцев назад. Николай его помиловал, принял, обещал быть личным цензором. Москва встретила поэта как героя. Его рвали на части: обеды, балы, чтения. И карты. Всегда карты. Он играл с шестнадцати лет. Играл много, играл дурно. Не потому что не понимал игры, а потому что понимал слишком хорошо и всё равно не мог остановиться. Азарт был его болезнью, такой же неизлечимой, как стихи. В тот

Тихий шелест тасованной колоды и стук золотых империалов по зелёному сукну. Эти два звука я слышу каждую ночь вот уже тридцать лет, хотя давно оглох на левое ухо.

Меня зовут Павел Нащокин. Вернее, звали. Сейчас я старик, доживающий век в московском доме, который тоже когда-то проиграл и каким-то чудом выкупил обратно. Но рассказать я хочу не о себе. Я хочу рассказать о том вечере в Английском клубе, когда Александр Сергеевич Пушкин положил на карточный стол рукопись, которую сегодня знает вся Россия.

Это был декабрь тысяча восемьсот двадцать шестого года. Пушкин вернулся в Москву после ссылки несколько месяцев назад. Николай его помиловал, принял, обещал быть личным цензором. Москва встретила поэта как героя. Его рвали на части: обеды, балы, чтения. И карты. Всегда карты.

Он играл с шестнадцати лет. Играл много, играл дурно. Не потому что не понимал игры, а потому что понимал слишком хорошо и всё равно не мог остановиться. Азарт был его болезнью, такой же неизлечимой, как стихи.

В тот вечер я пришёл в клуб поздно, около одиннадцати. В большой зале пахло воском, табаком и чуть-чуть потом. За дальним столом сидели четверо. Пушкина я узнал со спины. По курчавому затылку, по нервному движению пальцев, которыми он постукивал по краю стола. Напротив него расположился Фёдор Толстой. Американец. Так его звали за кругосветное плавание, хотя до Америки он, кажется, не добрался. Человек, убивший на дуэлях одиннадцать человек. Шулер, бретёр, красавец с ледяными глазами.

Я подсел. Никто не возразил.

На сукне лежала горка монет. Золотые империалы, серебряные рубли. Пушкин проигрывал. Это было видно не по деньгам, а по его лицу: левый глаз прищурен, нижняя губа закушена. Когда он выигрывал, он смеялся. Когда проигрывал, замолкал.

Он молчал.

— Ещё партию, Александр Сергеевич? — спросил Толстой.

Пушкин кивнул. Руки его были совершенно спокойны. Это меня напугало больше всего. У азартных людей спокойные руки появляются тогда, когда терять уже нечего.

Он проигрывал в штосс. Игра простая, как удар ножом: банкомёт мечет карты, понтёр ставит. Угадал карту — выиграл. Не угадал — потерял ставку. Никакого мастерства. Чистая судьба. Пушкин любил штосс именно за это. Говорил: «В фараоне и штоссе хотя бы честно. Тебя убивает не человек, а рок».

Толстой метал. Карты ложились на сукно мягко, почти бесшумно. У него были пальцы фокусника. Длинные, белые, с ногтями, подстриженными так коротко, что казалось, их нет вовсе. Поговаривали, что он подтачивал ногти, чтобы ловчее крапить колоду. Я не знаю, правда ли это. Но в тот вечер он выигрывал слишком уверенно.

После третьей партии Пушкин проиграл тысячу рублей. Сумма серьёзная. Годовое жалованье чиновника средней руки. А ведь у Пушкина к тому времени уже висели старые долги. Ещё из Одессы, ещё из Кишинёва. По разным подсчётам, к двадцать шестому году он задолжал около двадцати тысяч. Это были деньги, которых у него не было и не предвиделось.

Но он не встал из-за стола.

После пятой партии проигрыш вырос до двух с половиной тысяч. Я тронул его за локоть. Он дёрнул рукой, не оборачиваясь. Так лошадь сбрасывает муху.

— Ещё, — сказал он Толстому.

Толстой поднял бровь. Посмотрел на сукно. Денег перед Пушкиным больше не было.

— Чем ставите, Александр Сергеевич?

И тогда Пушкин полез во внутренний карман сюртука. Я думал, он достанет вексель. Или часы. Или перстень с бирюзой, который он носил как талисман.

Он достал рукопись.

Тетрадка. Обычная, сшитая суровой ниткой, в синей обложке, заляпанной чернилами. Я увидел на первой странице его почерк. Мелкий, летящий вправо, с завитками на заглавных буквах. И заголовок: «Евгений Онегин. Глава пятая».

Он положил тетрадку на сукно. Молча. Как ставят последнюю монету.

За соседним столом кто-то засмеялся. Потом смех оборвался. Люди начали оборачиваться.

Толстой посмотрел на рукопись. Потом на Пушкина. В его ледяных глазах мелькнуло что-то, чего я раньше не видел. Может быть, уважение. Может быть, жалость. А может, расчёт. Рукопись Пушкина стоила денег. Издатели платили по пять рублей за строку, и пятая глава, если я правильно помню, содержала около пятисот строк. Это две с половиной тысячи рублей. Ровно столько, сколько Пушкин проиграл.

Он поставил свои стихи по их рыночной цене. Точно. Как купец.

— Принимаю, — сказал Толстой.

Он перетасовал колоду. Пушкин назвал карту. Я не помню какую. Помню только звук: щелчок карты о сукно. И тишину после.

Пушкин проиграл.

Толстой взял тетрадку. Перелистнул страницу. Прочёл вслух первую строку. Я не помню слов. Помню его голос: насмешливый, ленивый, как будто он читал не стихи, а меню.

Пушкин встал. Лицо его было серым. Он сунул руки в карманы и пошёл к выходу. У двери обернулся.

— Фёдор Иваныч, — сказал он. — Вы же понимаете, что это единственный список?

Толстой улыбнулся.

— Понимаю, Александр Сергеевич. Тем ценнее.

Пушкин вышел. Дверь за ним не хлопнула. Она закрылась тихо, с мягким щелчком, и этот звук был страшнее любого грохота.

Я догнал его на лестнице. На улице стоял мороз, а он был без шинели. Пар шёл изо рта.

— Саша, — сказал я. — Ты с ума сошёл.

Он посмотрел на меня. И вдруг засмеялся. По-настоящему, запрокинув голову, так что было видно горло.

— Паша, — сказал он. — Я поставил сон Татьяны против Американца. И проиграл. Но знаешь что? Сон Татьяны от этого не стал хуже.

Я не понял тогда, что он имел в виду. Понял позже.

Рукопись он выкупил через три дня. Занял денег. У кого, не сказал. Толстой вернул тетрадку без торга. Говорили, он даже не раскрыл её после той ночи. Говорили, он положил её на каминную полку и показывал гостям: «Вот, владел пятой главой Онегина ровно семьдесят два часа».

А пятая глава вышла отдельным изданием в январе двадцать восьмого года. Тираж разошёлся за неделю. Именно в ней Татьяна видит пророческий сон, именно в ней Ленский идёт к гибели. Многие считают её лучшей в романе.

И вот что не даёт мне покоя все эти годы. Общий долг Пушкина к моменту его гибели в тридцать седьмом составил больше ста тысяч рублей. Царь заплатил их из казны, чтобы не позорить имя. Сто тысяч. Целое состояние, проигранное за карточными столами, промотанное на обеды, розданное в долг людям, которые не вернули.

Он знал, что делает. Всегда знал. Когда ставил рукопись на сукно, он знал, что может потерять её навсегда. Ведь Толстой мог и не вернуть. Мог сжечь. Мог продать за границу. Пятая глава «Онегина» могла исчезнуть в ту ночь, и мы бы сейчас читали роман с дырой посередине.

Но ему было всё равно. В ту секунду, когда карта легла на сукно, ему было всё равно. Азарт пожирал всё: деньги, будущее, стихи, саму жизнь. Он играл с судьбой так же, как играл в штосс. Ва-банк. Без страховки.

Я иногда думаю: может, именно поэтому он писал так, как никто до него? Человек, готовый проиграть собственные стихи, ничего не бережёт. Ни слов, ни чувств, ни себя. Всё идёт на кон. Всё ставится.

А может, это была просто болезнь. Слабость, которую мы, друзья, не хотели видеть. Которую прикрывали красивыми словами про русскую широту и поэтический темперамент.

На столе в моём кабинете лежит колода карт. Старая, потрёпанная. Он подарил мне её в тридцатом году. Сказал: «Держи, Паша. Мне больше не везёт». Я никогда ими не играл. Но каждый вечер беру верхнюю карту и переворачиваю. Просто так. Чтобы услышать тот звук. Щелчок картона по дереву. И вспомнить его лицо, серое, спокойное, когда он клал на зелёное сукно лучшее, что у него было.

Он был гений. Это бесспорно. Но гений, который ставит на кон собственные стихи ради минутного азарта, заслуживает восхищения или жалости? Я прожил долгую жизнь и так и не решил. А вы?