Половица под левой ногой графа скрипнула так громко, что я чуть не выронил фонарь. Этот звук до сих пор стоит у меня в ушах, хотя прошло уже двадцать лет.
Меня зовут Филипп Грунин. Я служил кучером при Льве Николаевиче Толстом последние шесть лет его жизни. В ту ночь, с двадцать седьмого на двадцать восьмое октября тысяча девятьсот десятого года, он разбудил меня в четвёртом часу. Стоял надо мной в темноте, в пальто поверх ночной рубахи, и шептал так быстро, что я спросонок не разобрал ни слова.
— Запрягай. Едем.
— Куда, Лев Николаевич?
— Куда угодно. Только тихо.
Я натянул сапоги и вышел во двор. Октябрь стоял холодный, промозглый. Землю покрывал тонкий ледок, и под ногами похрустывало. Лошади в конюшне забеспокоились, почуяв чужое движение в неурочный час. Одна фыркнула, да так громко, что я замер, глядя на окна барского дома. Тёмные. Все до единого.
Только этого мне не хватало. Разбудить графиню значило похоронить всю затею. А что граф задумал именно затею, я понял сразу. Восемьдесят два года, больные ноги, четвёртый час ночи. Нормальные люди в такое время не уезжают.
Пока я возился с упряжью, на крыльце появился доктор Маковицкий. Душан Петрович, словак, тихий человек с печальными глазами. Он нёс два саквояжа и картонную коробку, перевязанную бечёвкой. Значит, не один граф собрался. Значит, готовились заранее.
И вот тут я впервые подумал: а что я делаю? Помогаю старику сбежать из собственного дома? От собственной жены?
Но Лев Николаевич уже вышел. Шёл через двор медленно, тяжело, опираясь на палку. В правой руке держал свечу, прикрывая огонёк ладонью. Пламя металось, тени прыгали по стене конюшни. Он споткнулся о корень, и я бросился поддержать.
— Не надо, — сказал он. — Сам.
В доме остались спать его жена Софья Андреевна, дочери, прислуга. На столе в кабинете лежало письмо. Я узнал об этом позже. Но в тот момент, запрягая коляску, я думал только об одном: не скрипнуть, не звякнуть, не кашлянуть.
Чтобы вы поняли, почему восьмидесятидвухлетний человек бежал из дома, как мальчишка через забор, мне придётся рассказать кое-что о том, как жила Ясная Поляна в последние годы.
Первое. За год до побега Толстой написал тайное завещание, по которому передал все авторские права на свои сочинения не семье, а всему русскому народу. Софья Андреевна об этом не знала. Когда узнала, устроила такой скандал, что дворовые собаки выли в конуре до утра. Наследство составляло сотни тысяч рублей. Для неё отдать эти деньги «народу» означало обречь детей на бедность.
Второе. В дневнике Толстого, который я, разумеется, не читал, но о котором говорили все в доме, Софья Андреевна нашла записи о «невыносимости семейной жизни». Она потребовала, чтобы муж уничтожил эти страницы. Он отказался. Она пригрозила отравиться. Не впервые.
Третье. За последние три месяца перед побегом Софья Андреевна дважды пыталась покончить с собой. Один раз побежала к пруду, другой раз достала флакон с опиумом. Её останавливали дочери. В доме не спали по ночам, следили друг за другом. Лев Николаевич вёл дневник, Софья Андреевна вела дневник. Черткова, ближайшего друга графа, она называла «дьяволом» и запрещала ему появляться в имении.
Ясная Поляна превратилась в западню. Каждый разговор заканчивался слезами или криком. Каждый ужин проходил в молчании, от которого звенело в ушах.
А я запрягал лошадей и молчал. Кучеру не положено иметь мнение о господских делах. Но я видел, как за эти месяцы Лев Николаевич постарел на десять лет. Видел, как дрожали его руки за завтраком. Видел, как он часами стоял у окна, глядя на аллею, будто примерялся к побегу.
И вот побег случился.
Мы выехали из усадьбы в половине пятого утра. Было так темно, что я не видел ушей лошади. Дорогу до станции Щёкино, четырнадцать вёрст, я знал наизусть, но в темноте каждая колдобина казалась оврагом.
Граф сидел позади меня, кутаясь в плед. Маковицкий рядом с ним, придерживая саквояжи. Никто не разговаривал. Только колёса стучали по мёрзлой земле да лошадь изредка всхрапывала.
На полпути Лев Николаевич вдруг сказал:
— Филипп, ты ведь понимаешь, что назад я не вернусь.
Я не обернулся. Не мог. Что-то встало поперёк горла, и я боялся, что голос меня выдаст.
— Куда прикажете, Лев Николаевич, — только и ответил я.
Он помолчал. Потом добавил тихо, почти себе под нос:
— Тридцать лет собирался.
Тридцать лет. Я тогда не понял. Потом уже, прочитав его поздние дневники, узнал: ещё в тысяча восемьсот восьмидесятых он писал об уходе из семьи. Мечтал об этом. Планировал. Откладывал. Тридцать лет человек просыпался, завтракал, писал книги, ложился спать, и каждый день думал: сегодня уйду.
Не уходил. Потому что дети. Потому что Софья Андреевна. Потому что привычка. Потому что страшно.
А теперь ушёл. В четыре часа ночи, с одним саквояжем, без плана, без цели, без ясного маршрута. Восемьдесят два года, больное сердце, октябрьская слякоть.
На станции Щёкино мы прибыли к первому поезду. Граф купил билет третьего класса до Козельска, чтобы оттуда добраться до Оптиной Пустыни. Почему именно туда, я не спрашивал. Но догадывался. Монастырь. Тишина. Стены, за которыми не достанет ничей голос.
Я помог ему подняться в вагон. Он обернулся на ступеньках. Лицо серое, осунувшееся. Борода мокрая от тумана. Глаза покрасневшие, но живые. Такие живые, каких я не видел у него уже давно.
— Спасибо, Филипп, — сказал он.
И поезд тронулся.
Я стоял на платформе, пока последний вагон не скрылся за поворотом. Потом развернул коляску и поехал назад, в Ясную Поляну. Доложить графине.
Это была самая длинная дорога в моей жизни.
Софья Андреевна не кричала. Не плакала. Она стояла на крыльце в халате, с распущенными волосами, и смотрела на меня, будто я привёз ей известие о чьей-то смерти. В каком-то смысле так оно и было.
— Куда? — спросила она.
— Не могу знать, ваше сиятельство.
Это была правда. Толстой не сказал мне, куда едет дальше после Козельска. Но даже если бы сказал, я не уверен, что выдал бы. Не потому, что был предан графу больше, чем графине. А потому, что видел его глаза на ступеньках вагона. Человек, тридцать лет проживший в клетке, наконец вышел. Имел ли я право загнать его обратно?
Софья Андреевна бросилась к пруду. Её перехватила дочь Александра. Начался крик, беготня, телеграммы.
А через десять дней Толстой умер.
На станции Астапово, в доме начальника станции, в маленькой комнате с железной кроватью. Воспаление лёгких. Он простудился в дороге, в том самом вагоне третьего класса, на деревянной скамье, без тёплой одежды.
Софья Андреевна приехала в Астапово, но её не пускали к мужу. Черткова и дочь Александра решили, что её присутствие «взволнует» больного. Она стояла под окнами, заглядывала в щели. Её, жену пятидесяти лет, мать тринадцати его детей, не пустили к умирающему мужу.
Её допустили к нему только когда он уже потерял сознание.
Я узнал об этом из газет. Стоял в людской, держал «Русское слово» и не мог читать дальше третьей строчки. Буквы расплывались.
Вот о чём я думаю все эти годы. Лев Николаевич имел право уйти. Каждый человек имеет право уйти из дома, где ему невыносимо. Но он знал, что Софья Андреевна больна, что она способна на крайний поступок, что его уход может убить её быстрее, чем его самого.
А Софья Андреевна? Она любила его страшной, удушающей любовью. Той, от которой бегут. Но она переписала от руки «Войну и мир» семь раз. Семь. Каждое слово, каждую правку, каждую страницу. Можно ли назвать тираном человека, который отдал тебе всю жизнь, пусть и задушил этой жизнью?
А я? Я запряг лошадей. Я вывез его ночью, в темноте, зная, что он болен, что дорога опасна, что октябрь не щадит стариков. Мне приказали. Но ведь я мог разбудить графиню. Мог замешкаться. Мог сказать: лошадь захромала, Лев Николаевич, подождите до утра. Одна фраза, и, может быть, он прожил бы ещё год. Или два. Или десять.
Но я этого не сделал. Потому что видел его глаза. Глаза человека, решившегося наконец.
Иногда мне снится та ночь. Скрип половицы. Фырканье лошади в темноте. Тусклый огонёк свечи, которую граф прикрывал ладонью. И его голос: «Назад я не вернусь».
Он не вернулся.
А я до сих пор не знаю, правильно ли сделал, что помог ему уехать. Спас ли я его свободу или ускорил его смерть? И кто вообще может решить за другого человека, когда побег это спасение, а когда приговор?