Не родись красивой 2 - 40
—Я за вами, — сразу ответил председатель. — Собирайтесь. Пойдёте со мной.
Фрол нахмурился.
— Куда ты нас?
— Пока к партизанам. Дальше переправим на большую землю.
Евдокия схватилась за край стола.
— Куда? В такую ночь? Степан Михайлович, да ты что?
— Собирайтесь.
Фрол смотрел на него тяжело.
— Почто нам уходить? Нас тут сейчас никто не трогает.
Степан Михайлович резко повернулся к нему.
— Пока не трогает.
— Ну так и будем сидеть тихо.
— Не отсидитесь.
Фрол помолчал.
— Знаешь чего?
Степан Михайлович подошёл ближе, заговорил тише:
— Готовится дело. Большое. Немецкие запасы, склады, горючее — всё пойдёт на воздух. После этого они деревню перетрясут до последней щели. Кто был связан с советской властью — не пощадят. Вам в первую очередь Кондрата припомнят. Так что с огнем играть нечего. Ты думаешь, Васька Князев про это молчать будет?
Евдокия побледнела.
— Васька…
— Васька теперь у немцев собака. И нюхать будет там, где скажут.
Фрол упрямо сжал губы.
— Неужто на нас подумают? Мы на глазах живём. Старики. Скотину отдали, не сопротивлялись.
— Ты не понимаешь, — жёстко сказал Степан Михайлович. —Поверьте, пощады не будет.
Фрол покачал головой.
— Так то оно так, да только у нас ведь ещё Маринка живёт.
Степан Михайлович насторожился.
— Маринка? Какая Маринка?
Фрол понизил голос:
— Завиваева.
Степан даже поперхнулся.
— Так её же давно арестовали. В Сибирь отправили.
— Отправили, — глухо сказал Фрол. — А она вернулась. Отпустили. Только хворая очень.
Степан Михайлович на миг замолчал. Снег таял на его воротнике, капал на пол тёмными точками.
— Придётся её тоже брать.
— Нет, Степан, — сразу отозвался Фрол. — Она не дойдёт. Она по дому-то еле ходит.
— Значит, санки надо брать. Повезём её.
— Куда? — Фрол тяжело вздохнул. — Она соплёй смазана. Её ветром сдует.
Степан Михайлович сжал губы.
— Значит, здесь её оставим. Её немцы не тронут. Она на советскую власть обижена, Маринке с ней не по пути.
Евдокия молча стояла посреди комнаты, в накинутом на плечи платке, бледная, с широко раскрытыми глазами. Только сейчас до неё начал доходить смысл разговора.
Она смотрела то на мужа, то на Степана Михайловича. Потом вдруг села на лавку, будто ноги её не удержали.
— Куда я пойду? — сказала она глухо. — Я и шагу не шагну. Коленки болят.
Степан подошёл ближе.
— Евдокия, собирайтесь быстрее. Времени в обрез.
Он говорил шёпотом, но каждое слово било сильнее крика.
Евдокия побледнела ещё больше.
— Не пойду я.
— Мать… — начал Фрол.
— Не пойду.
Из маленькой комнаты за занавеской послышался слабый кашель. Марина проснулась. Евдокия обернулась на этот кашель так, как оборачиваются на детский плач.
Фрол долго молчал. Потом сказал:
— А я пойду, мать. Раз Степан пришел, то меня до отряда доведёт. Я еще повоевать смогу. Чего я тут на печи прячусь? Душа моя такого расклада не терпит.
Степан Михайлович кашлянул: Нам люди нужны.
Евдокия резко повернулась к мужу.
— Какой из тебя вояка? — откликнулась она, и голос её сорвался. — Старик уже. Ноги болят, спина болит. Куда ты?
Фрол попытался усмехнуться, но не вышло.
— Ничего, мать. Я ещё крепкий. Смогу. Степан говорит — люди нужны.
— Можно и на санках Евдокию повезти, — тихо сказал Степан Михайлович. — Если решишься.
Евдокия махнула рукой.
— Какие санки, Степан? Все санки в первом же сугробе утонут. Куда вы со мной? Я вас погублю.
В избе стало тихо. Только пурга за окном выла всё громче, будто торопила, гнала, не давала передумать.
Евдокия вдруг поднялась и начала рыться в сундуке. Движения у неё были быстрые, сбивчивые. Она вытаскивала рубахи, портянки, старый шерстяной шарф, снова бросала, искала другое.
— Да что ты мне, мать, там ищешь? — спросил Фрол. — Всё у меня под рукой.
— Как же так? — запричитала она, не слушая. — Как же ты пойдёшь? В ночь, в метель… Возьми хоть хлеба. Лепёшек сегодня испекла.
Она достала завёрнутые в полотенце лепёшки, сунула ему в руки. Потом снова полезла в сундук.
— Вот рукавицы. Эти крепче. И носки шерстяные. Фрол, Фрол… что же ты? Куда же ты?
Фрол взял её за плечи.
— Дуня.
Она остановилась. Посмотрела на него, и лицо её вдруг стало совсем старым, испуганным, беспомощным.
— Куда же ты от меня?
Он крепко обнял её.
Евдокия уткнулась лицом ему в грудь и заплакала сразу, горячо, без удержу. Он гладил её по спине большой тяжёлой рукой.
— Ты тут давай сама держись, — сказал он хрипло. — С Маринкой схоронитесь в погреб, если что. Слышишь? Как начнётся — не сиди в избе. В погреб.
— Да неужто они на старуху руку поднимут?
Фрол ничего не ответил.
И это молчание было страшнее ответа.
Степан Михайлович уже стоял у двери. Он принёс с собой лыжи — сейчас они стояли, прислонённые к стене в сенях. Фрол надел тулуп, подпоясался, сунул за пазуху лепёшки, взял рукавицы.
Евдокия всё поправляла на нём воротник, шапку.
— Фрол…
— Что?
— Ты только живи.
Он посмотрел на неё долго. Потом наклонился и поцеловал в лоб.
— И ты живи, мать.
Фрол вышел в сени. Степан Михайлович подал ему лыжи.
— Сейчас метель след быстро заметёт.
Фрол ещё раз обернулся.
В дверях стояла Евдокия. За её спиной осталась вся их жизнь. Евдокия держалась за косяк.
— Береги себя. Бог даст - свидимся, — сказал он.
Она кивнула.
Дверь открылась. Метель сразу ворвалась внутрь, ударила снегом в лицо, загудела в сенях. Мужчины вышли в ночь.
Евдокия стояла, пока шаги совсем не стихли. Потом закрыла дверь, задвинула засов, приложилась лбом к холодному дереву.
В доме стало пусто.
Так пусто, будто вместе с Фролом ушёл из избы весь воздух.
Она дошла до печи, забралась наверх, укрылась с головой старым одеялом и там, на печи, завыла — глухо, задавленно, по-бабьи.
Метель выла за окнами, а Евдокия - под одеялом, и казалось, вся ночь над Верхним Логом стала одним большим материнским плачем.
После ухода Фрола дом стал другим.
Не пустым даже — пустота бывает тихая, привычная. А тут в избе стояла такая тревога, будто вместе с Фролом ушла последняя крепкая подпорка, державшая крышу над их головой.
Евдокия всё прислушивалась.
Днём — к дороге. Ночью — к ветру. Ей всё чудилось: то лыжи скрипнут за окном, то кто-то осторожно стукнет в ставню, то почудится голос Фрола: «Дуня, открывай». Она бросалась к двери, замирала, слушала — и слышала только метель, да далёкий собачий лай.
Часто плакала.
Не громко, не навзрыд, как в первую ночь, а тихо, по-старушечьи. Успокоившись, шла к Марине. При Евдокии Марина оживала. В её взгляде появлялось что-то детское, доверчивое, давно забытое.
Евдокия рассказывала про детей, про Николая, про Кондрата, про Полину. Марина слушала, почти не перебивая.
— Кондрат в детстве упрямый был? — спросила она однажды.
Евдокия устало усмехнулась.
— Он и родился, видно, уже упрямым. Коля бывало заплачет, а этот губы сожмёт — и молчит. Если что задумает, на своем стоит. Тут ни ремень, ни ласка не помогут. Только отцовское слово вес имело.
Марина закрыла глаза.
— Да. Он такой.
Евдокия посмотрела на неё внимательнее.
— А что это ты о нем?
— Да так, вспомнилось.
Она сказала это спокойно, без прежнего девичьего огня, без обиды, без ожидания. Просто, как правду.
Евдокия всё чаще оставалась в маленькой комнате.
Обе держались друг за друга, как за последнюю надежду в этом страшном времени. Марина видела в Евдокии мать.
Не сразу сказала это, но Евдокия сама поняла. По тому, как Марина ждала её шагов. Как старалась не кашлять при ней сильно, чтобы не пугать. Как однажды, когда Евдокия поправляла ей платок, вдруг прижалась щекой к её руке и замерла.
— Что ты, дочка? — тихо спросила Евдокия.
Марина не ответила. Только глаза закрыла. Сейчас, перед самым краем, материнское участие стало ей нужно так остро, что она сама пугалась этой жажды. Ей хотелось, чтобы кто-то сидел рядом. Чтобы кто-то называл её дочкой. Чтобы кто-то не спрашивал, за что её судили, не отворачивался от её кашля, не считал лишним ртом.
Евдокия не отворачивалась.
В один вечер ветер вдруг стих. После долгих дней метели наступила странная тишина. В избе потрескивала печь. За окном лежал снег — синий, плотный, холодный.
В доме было тихо, только где-то в углу поскрипывала старая доска да слышно было Маринино дыхание.
Продолжение.