Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Весь двор ненавидел эту женщину 20 лет. После её смерти мы поняли, кого потеряли

В нашем дворе двадцать лет жила самая злая, самая бессердечная женщина, какую я только знала. Её ненавидели все, от мала до велика. И я ненавидела тоже. А когда она умерла, и на её похороны пришли всего три человека, я узнала про неё такое, что теперь не могу спать спокойно. Потому что злыми все эти годы были мы, а не она. Зовут меня Надежда Ильинична, мне шестьдесят четыре. Всю жизнь я прожила в этом дворе, в обычной пятиэтажке, где все друг друга знают. Двор у нас был, как мы сами про себя любили говорить, дружный, хороший. Мы вместе сажали цветы у подъезда, вместе отмечали праздники во дворе, скидывались, если у кого беда. У нас даже была своя касса взаимопомощи, заболел кто, или похороны, мы собирали по копеечке, помогали. Мы гордились тем, какие мы отзывчивые, какие неравнодушные. Хорошие люди, одним словом. И на фоне всех нас, таких замечательных, жила она. Серафима Гавриловна. Со второго этажа. Боже, как мы её не любили. Была она нелюдимая, сухая, неприветливая. Жила одна, ни м

В нашем дворе двадцать лет жила самая злая, самая бессердечная женщина, какую я только знала. Её ненавидели все, от мала до велика. И я ненавидела тоже. А когда она умерла, и на её похороны пришли всего три человека, я узнала про неё такое, что теперь не могу спать спокойно. Потому что злыми все эти годы были мы, а не она.

Зовут меня Надежда Ильинична, мне шестьдесят четыре. Всю жизнь я прожила в этом дворе, в обычной пятиэтажке, где все друг друга знают. Двор у нас был, как мы сами про себя любили говорить, дружный, хороший. Мы вместе сажали цветы у подъезда, вместе отмечали праздники во дворе, скидывались, если у кого беда. У нас даже была своя касса взаимопомощи, заболел кто, или похороны, мы собирали по копеечке, помогали. Мы гордились тем, какие мы отзывчивые, какие неравнодушные. Хорошие люди, одним словом.

И на фоне всех нас, таких замечательных, жила она. Серафима Гавриловна. Со второго этажа.

Боже, как мы её не любили. Была она нелюдимая, сухая, неприветливая. Жила одна, ни мужа, ни детей. Ни с кем не дружила, в наших дворовых посиделках сроду не участвовала, в кассу взаимопомощи не давала ни рубля. Здоровалась сквозь зубы, а чаще и вовсе проходила мимо, будто нас и нет. Поговаривали, что она скупердяйка, что сидит на деньгах, а удавится за копейку, оттого и в кассу не сдаёт. Идёт, бывало, по двору, прямая, в стареньком плаще, смотрит в землю, ни на кого не глядит, и от всей её фигуры веет таким холодом, что хочется отвернуться.

Дети её боялись. Бегают по двору, а как Серафима Гавриловна покажется, притихнут, шушукаются: ведьма идёт, ведьма со второго этажа. И, признаюсь со стыдом, мы, взрослые, эти разговоры не пресекали. Наоборот, сами за глаза звали её ведьмой да жабой. Соберёмся на лавочке, перемываем ей косточки: и злая-то она, и жадная, и бессердечная, вон, своих детей Бог не дал, потому что таким, как она, материнства не положено. И до того мы себя на этом фоне чувствовали хорошими и добрыми, что, кажется, без неё, без этой нашей дворовой злодейки, нам было бы и неуютно. Каждому двору нужна своя ведьма, чтоб остальные на её фоне светились.

Помню, как мы собирали в нашу хвалёную кассу. Соберёмся у подъезда, кто сто рублей даст, кто двести, и каждый норовит так дать, чтоб все видели и оценили. Зоя из четвёртого подъезда вечно громче всех причитает: ах, я последнее отдаю, да как же не помочь, мы же люди. А сама потом неделю всем рассказывает, какая она щедрая да отзывчивая. И мы все такие были. Помогали, чтоб похвалили. Чтоб почувствовать себя хорошими. Чтоб было о чём на лавочке поговорить. Доброта наша была громкая, напоказ, с оглядкой на чужое одобрение. Сделали доброе дельце на сто рублей и сами же потом три дня себя за это нахваливаем.

А Серафима Гавриловна в эту нашу кассу не давала ни копейки. И мы за это её особенно невзлюбили. Жадюга, говорили, удавится за рубль. Своих детей нет, не на кого тратить, а всё одно жмётся, скряга бессердечная.

Один раз и я отличилась. Несла я как-то сумки тяжёлые, а она навстречу. И я нарочно, громко, чтоб слышала, сказала соседке: вот, мол, идёт наша каменная, хоть бы раз кому помогла, бревно бесчувственное. Серафима Гавриловна на секунду остановилась, глянула на меня. И такие у неё были в тот миг глаза, что я даже осеклась. Не злые. А какие-то бесконечно усталые и больные. Будто я её ударила. Но я тогда не придала этому значения. Подумала: притворяется, ведьма.

А потом она умерла.

Нашли её не сразу. Хватились, когда почтовый ящик переполнился. Вскрыли квартиру, а она там, на кровати, тихо, во сне отошло сердце. Одна. Как и жила.

И вот настал день похорон. И вы знаете, что меня поразило в первую очередь? Что хоронить её пришли всего трое. Мы, такой дружный, такой отзывчивый двор, который на любые похороны выходил толпой, со цветами, с поминками, мы Серафиму Гавриловну хоронить не пошли. Ни один. Сказали: а чего ради, она нам никто, злыдня, скатертью дорога. Пошла из всего двора только я, да и то не из жалости, врать не буду, а так, из приличия, неудобно совсем уж. И две незнакомые женщины.

Вот эти две незнакомые женщины и перевернули всё.

Одна, постарше, оказалась бывшей коллегой Серафимы Гавриловны. Я и не знала, что наша ведьма всю жизнь проработала врачом. Детским врачом, педиатром, в городской детской больнице. Сорок лет лечила чужих ребятишек.

Эта коллега, тихая седая женщина, рассказала мне у могилы, какой Серафима Гавриловна была на работе. Лучший доктор в отделении, говорила она. Руки золотые, сердце золотое. Ночами не спала у тяжёлых малышей, своих денег на лекарства им подкидывала, когда у родителей не было. Дети её обожали, она для них и песенки пела, и сказки рассказывала, чтоб не боялись уколов. Сорок лет проработала, и ни одного грубого слова, ни одной жалобы. А дома, во дворе, мы её ведьмой звали. Я слушала и думала: да про одного ли человека мы говорим? Как же так вышло, что на работе она была ангелом, а у нас извергом? А потом поняла. Не она была другой. Это мы видели только то, что хотели видеть.

А вторая женщина, помоложе, плакала так горько, что я не выдержала и спросила, кем она ей приходится. И женщина сквозь слёзы рассказала.

Двенадцать лет назад у этой женщины тяжело заболел сын. Нужна была дорогая операция, в столице, а денег у семьи не было никаких, хоть в петлю. Она обивала пороги, побиралась, и всё без толку. И вдруг откуда-то взялись деньги. Вся сумма, до копейки. Перевёл какой-то аноним, через больницу, поставив одно условие: чтоб никогда не искали, кто это. Мальчика спасли. Он жив, здоров, учится в институте. А она двенадцать лет молилась за неизвестного благодетеля и не знала его имени. И только недавно, случайно, через старую медсестру, узнала: это была Серафима Гавриловна. И пришла её похоронить и поклониться.

Я стояла над могилой и не верила своим ушам.

А когда мы разбирали потом её квартиру, всё и открылось до конца. Жила Серафима Гавриловна в нищете. В настоящей нищете, бабоньки. Старая, ещё советских времён мебель, пустой холодильник, в котором сиротливо стояли пакет кефира да полбатона, одна смена белья, тот самый плащ, в котором она ходила лет двадцать, стоптанные башмаки, подшитые-перешитые. Скупердяйка, как же. Только теперь стало ясно, что она не на себя копила и не от жадности себе во всём отказывала. Она себя обирала до нитки, чтоб отдавать. В ящике стола мы нашли пачку квитанций, почтовых переводов, больничных бумаг, аккуратно перевязанную бечёвкой. И по этим бумагам выходило, что наша ведьма со второго этажа двадцать лет тихо, тайно оплачивала лечение детей. Не своих. Чужих. Наших, дворовых, и не только.

Это она оплатила операцию Витальке из третьего подъезда, помните, мальчик с больными почками, мы ещё всем двором удивлялись и руками разводили, откуда у его матери-одиночки взялись такие деньжищи. Это она каждый месяц переводила на дорогие лекарства Машеньке, девочке-инвалиду с пятого этажа. Это она оплатила санаторий внуку нашей дворничихи, когда у того обнаружили слабые лёгкие. Это с её денег возили на консультацию в столицу сынишку Петровых. Десятки детей. Десятки спасённых, выхоженных, поставленных на ноги детей, за которых мы благодарили судьбу, доброго боженьку, добрых неизвестных людей, кого угодно, и ни разу, ни единого разу не подумали на неё. На жабу. На каменную. На бесчувственное бревно.

Всё, что у неё было, всю свою докторскую пенсию до копейки, все сбережения, накопленные за сорок лет работы, она отдавала на чужих больных детей. А сама ходила голодная, в обносках, и молча сносила, как мы её за глаза ведьмой да жабой зовём, как дети при виде её прячутся, как мы отворачиваемся при встрече.

И тогда я поняла, почему у неё были такие глаза в тот день, когда я обозвала её бесчувственным бревном. И поняла ещё одну вещь, самую горькую, которую рассказала мне её бывшая коллега у могилы.

У Серафимы Гавриловны когда-то был сын. Маленький Коленька. И он умер. Давно, ещё совсем молодой она была. Заболел, а нужного лекарства тогда было не достать, и врачи, и она сама, врач, ничего не смогли сделать. Умер у неё на руках. И тогда, схоронив своего мальчика, она дала себе слово, что ни один ребёнок рядом с ней больше не умрёт оттого, что у родителей нет денег на лечение. И всю оставшуюся жизнь, сорок с лишним лет, она тихо, никому не говоря, спасала чужих детей. Свою боль, своё материнское горе, которому не было выхода, она превратила вот в это. В спасённых чужих сыновей и дочерей.

А мы звали её ведьмой. Потому что она не улыбалась. Потому что не сидела с нами на лавочке. Потому что не сдавала в нашу драгоценную кассу взаимопомощи свои несчастные рубли. Мы-то сдавали по сто рублей раз в год и чувствовали себя ангелами. А она молча отдавала всё, что имела, и всю себя, и несла за это наше презрение.

Вот тогда я и поняла, кто в нашем дворе был по-настоящему добрым, а кто только притворялся. Мы все, такие хорошие, такие дружные, мы любили доброту на словах, любили чувствовать себя хорошими, помогать напоказ, чтоб все видели и хвалили. А она была добра по-настоящему, в тишине, в безвестности, не ожидая ни спасибо, ни доброго слова, спасая детей и не прося взамен ничего. Даже того, чтоб её перестали называть ведьмой.

Я не могу теперь спокойно ходить по нашему двору. Каждый раз, как прохожу мимо её окон на втором этаже, тёмных теперь, мне делается стыдно до слёз. Я ведь так и не попросила у неё прощения. Не успела. Думала, ещё будет время, всегда так думаешь, а его не оказалось. Так и стоит у меня перед глазами её усталый, больной взгляд в тот день, когда я во весь голос обозвала её бесчувственным бревном. А она в тот вечер, может, как раз последние свои гроши на чьего-то больного ребёнка относила. Господи, как же мне теперь с этим жить.

И ведь не я одна такая. Весь двор ходит притихший. Зоя, та самая, что громче всех о своей доброте трубила, как узнала правду, неделю из дому не выходила, стыдно было людям в глаза смотреть. Все мы теперь ходим и не знаем, куда деться от этого стыда.

Мы поставили ей хороший памятник, всем двором собрали, теперь-то расщедрились. Только ей наши памятники уже без надобности. Ходим к ней на могилку, носим цветы, дети, те самые, что звали её ведьмой, а теперь подросли и узнали правду, плачут у её плиты. Поздно. Всё поздно.

Вот что я поняла на своём шестьдесят четвёртом году, дорогие мои. Никогда не судите человека по тому, каким он кажется снаружи. За холодным, неприветливым, нелюдимым лицом может прятаться самое горячее, самое израненное и самое доброе сердце на свете. А самые громкие, самые показные добряки, что бьют себя в грудь и помогают напоказ, частенько оказываются куда чёрствее. Истинная доброта тиха и незаметна. Она не кричит о себе. И очень страшно прожить рядом с такой добротой всю жизнь, втаптывая её в грязь, и понять, кого ты потерял, только над свежей могилой.