Этой ночью в Боровом не спал никто. Весть о полицае облетела село быстрее ветра, и теперь толпа на площади требовала самосуда. Участковый Игнат Савельевич держал запертым в каталажке человека, который четыре месяца жил под чужим именем, и мучительно искал ответ. У него оставалась лишь одна ночь, чтобы отличить правду от лжи. Но когда в разговор вмешалась его жена, тихая Анна, она показала мужу две вещи, перевернувшие всё с ног на голову: старое письмо и детскую игрушку, — немых свидетелей того, что даже палач может стать спасителем, а у каждой судьбы есть своя, тщательно скрываемая изнанка.
Игнат Савельевич вернулся домой, когда петухи уже охрипли от второго крика. Луна скатилась за сосны, и тьма стала густой, как деготь, — та самая предрассветная тьма, что кажется бесконечной.
Анна не спала. Сидела за столом, прикрыв плечи тем же платком, и смотрела на затухающую лампу. Перед ней стояли две чашки с остывшим чаем, прикрытые блюдцами. Услышав шаги мужа, она подняла глаза.
— Живой? — спросила тихо.
— Живой. Пока.
Игнат Савельевич снял фуражку, провел ладонью по лицу, стирая усталость, и сел напротив. Чашку взял машинально, сделал глоток. Чай был холодный, горьковатый, но он даже не заметил.
— Что теперь? — Анна смотрела на него пристально, и в этом взгляде не было женской слабости. Был вопрос, на который она уже знала ответ, но хотела услышать его от мужа.
— По закону — везти в район. Передать. Там разберутся.
— По закону, — повторила Анна и поджала губы. — А по-людски?
Игнат Савельевич промолчал. Он смотрел в чашку, словно в чаинках мог прочитать решение.
— Утром толпа соберется, — продолжала Анна негромко. — Ты видел их глаза. Они уже всё решили. Им не нужен суд. Им нужен виноватый. Ты знаешь, как это бывает. Ты сам рассказывал — в сорок третьем, когда предателей ловили...
— Я помню, — оборвал он резко. — Я помню, к чему самосуд приводит. Били и правых, и виноватых. Лишь бы пар выпустить.
Он встал, подошел к окну. За окном было темно, но где-то на краю села уже скрипели ворота, слышались голоса. Люди не спали, люди готовились.
— Лейтенант МГБ утром потребует задержанного, — сказал Игнат Савельевич. — У него приказ. Фильтрация, выявление пособников. Он мальчишка, ему выслужиться надо.
— А ты ему про мальчика расскажи.
— Про какого мальчика? Про того, которого нет в документах? Про которого никто не знает? Мне этот Власов — или как его там — рассказал историю. А доказательства где? Где мальчик? Где полька? Где свидетели? Нет ничего. Только татуировка на руке. А татуировка, Аня, может означать что угодно. Может, он снял ее с мертвого узника.
Анна встала. Лицо ее было бледно, но спокойно.
— Ты сам в это веришь?
Игнат Савельевич повернулся к ней.
— Я не знаю, во что я верю. Я знаю, что он четыре месяца жил тихо, никого не тронул. Что у него руки не палача, а счетовода. Что он, когда про мальчика говорил, глаза у него были живые. Впервые живые.
Он замолчал, потом добавил тише:
— Я знаю, что Савельев сегодня на площади кричал правду. Власов служил в полиции. Стоял на вышке. Бил людей. Это факт. А то, что он мальчика спас, — это только его слова.
— Не только слова, — сказала Анна.
Она подошла к сундуку, откинула крышку, порылась и достала что-то завернутое в чистый холщовый платок. Протянула мужу.
— Что это? — Игнат Савельевич взял сверток, развернул.
Внутри лежали две вещи. Первая — маленький игрушечный волчок, вырезанный из дерева, потемневший от времени и рук, но еще целый. Вторая — сложенный в несколько раз листок бумаги, ветхий, пожелтевший, с обгоревшими краями.
— Откуда это у тебя?
— От Лизаветы, у которой он живет. Она сегодня вечером принесла. Сказала — в вещах у него нашла, когда простыни перестилала. Принесла мне, потому что испугалась. Думала — краденое.
Игнат Савельевич осторожно развернул листок. Это был немецкий бланк, исписанный мелким, убористым почерком. Чернила выцвели, кое-где бумага прохудилась на сгибах, но текст еще читался.
Он начал читать. Строчки плясали в желтом свете лампы.
«Я, Коган Абрам Моисеевич, военврач, находящийся в лагере для военнопленных... пишу это письмо в надежде, что оно попадет в руки тому, кто сможет помочь моему сыну... Мальчика зовут Йося, ему семь лет... Умоляю, спасите его... Тому, кто сделает это — низкий поклон до земли. Если выживу — век буду должен. Если нет — пусть Бог вам воздаст...»
Дальше шел адрес польки под Минском. Имя, фамилия, деревня.
Игнат Савельевич прочитал письмо до конца. Потом перечитал снова. Потом отложил листок и взял волчок. Деревянный, с вытертыми гранями. Такой волчок мог быть у любого деревенского мальчишки. Но у этого на боку были выцарапаны буквы — «Й.К.».
— Йося Коган, — прочитал он вслух.
— Да, — сказала Анна. — Игрушка его. Отец вырезал. А письмо, видно, Власов сохранил. Как память. Как единственное доказательство, что он сделал то, о чем говорит.
Игнат Савельевич долго сидел неподвижно. Планшет с нераскрытым протоколом лежал перед ним, как немой укор. Закон требовал одного. Но в руках у него были волчок и письмо, и они требовали другого.
— Если я покажу это лейтенанту, — сказал он наконец, — он скажет, что письмо поддельное. Или что Власов его украл. Или что вообще это не доказательство. И будет прав по-своему.
— А если не покажешь?
— Тогда Власов пойдет под трибунал. За службу в полиции ему полагается высшая мера. В лучшем случае — лагеря. А Савельев и толпа будут свидетелями. И никто не узнает про мальчика. И мальчик не узнает про отца.
Игнат Савельевич потер переносицу. Решение приходило к нему, как всегда — не вспышкой, а медленно, шаг за шагом. Сначала надо отделить важное от неважного. Потом — возможное от невозможного. Потом — правильное от законного. Последнее было самым трудным.
— Лейтенант уедет, — сказал он, думая вслух. — Рано или поздно. Район далеко, у них своих дел полно. Дело передадут в трибунал, а трибунал — не завтра. Пока документы дойдут, пока рассмотрят...
— А толпа? — спросила Анна.
Игнат Савельевич встал.
— Толпу я беру на себя.
Он надел фуражку, поправил портупею, проверил кобуру. Наган был на месте, но Игнат Савельевич знал, что оружие ему не понадобится. Толпу не остановишь пулей. Толпу можно остановить только словом. Или обманом.
— Ты куда? — спросила Анна.
— К Савельеву. Потом к председателю. Потом — на площадь.
— Возьми письмо.
— Нет. Письмо побереги. Оно — единственное, что у нас есть. Если со мной что случится — отдашь его в область. Там у меня сослуживец, Семен Ковров, в военной прокуратуре. Ему можно верить.
Он взял со стола волчок, повертел в пальцах и положил в карман гимнастерки.
— А это я верну владельцу. Должен же мальчик получить обратно свою игрушку.
Уже у двери он обернулся:
— Аня. Если что — ты ничего не знала. Поняла?
— Поняла, — ответила Анна, но глаза ее говорили другое: я всё знала, и знала с самого начала.
Игнат Савельевич вышел в предрассветную тьму. Где-то на востоке, над болотами, небо уже начинало сереть. Петух прокричал в третий раз.
Нужно было спешить. Утром в Боровом решатся сразу две судьбы. Одна — человека, который прятался от прошлого. Вторая — мальчика, который ничего не помнит. И эти две судьбы связаны теперь крепче, чем казалось.
Игнат Савельевич шел по пустой деревенской улице, и шаги его гулко отдавались в замерших окнах. Где-то позади осталась каталажка с запертым на ключ человеком. Где-то впереди собиралась толпа.
А в кармане его гимнастерки лежал деревянный волчок с выцарапанными буквами. Маленькая игрушка, которая не стоила ничего. Но которая могла изменить всё.
***
Дом Савельева стоял на отшибе, у самого леса. Добротный пятистенок, крытый щепой, с высоким забором и глухими воротами. Когда-то здесь жила большая семья, теперь же от нее остался один Федор Григорьевич, недавно вернувшийся из мест, о которых не рассказывают за столом.
Игнат Савельевич подошел к калитке в тот самый час, когда ночь уже не ночь, а утро еще не утро. Серый полумрак сочился с востока, размывал очертания предметов, делал мир плоским и нереальным. В окне савельевского дома горел свет. Участковый толкнул калитку и вошел во двор.
Савельев сидел на крыльце, закутанный в старый ватник, и курил самокрутку. Палочка стояла рядом, прислоненная к перилам. Увидев гостя, он не встал, только прищурился и выпустил струйку дыма.
— А, начальство, — сказал он хрипло, без злобы, но и без почтения. — Явился. Думал, раньше придешь.
— Почему думал?
— Потому что я бы на твоем месте пришел раньше.
Игнат Савельевич сел на край крыльца, не спрашивая разрешения. Савельев покосился, но промолчал. Так они и сидели некоторое время — два немолодых мужика, каждый со своей войной за плечами, разделенные общей бедой и общей правдой, которая у каждого была своя.
— Федор Григорьевич, — начал участковый, — ты сегодня на площади человека обвинил. Тяжело обвинил. Скажи мне, ты уверен?
Савельев дернулся, как от удара.
— Уверен ли я? — он отшвырнул окурок и поднялся, опираясь на перила. — Да я его лицо три года во сне видел! Я его каждый день помнил, каждую минуту! Я, когда меня били, запоминал лица. Всех запомнил. И его запомнил.
— Расскажи.
— Чего рассказывать? — Савельев смотрел куда-то мимо, в серую муть рассвета. — Лагерь под Минском. Масюковщина назывался. Там такие вещи творились, что ты, начальник, даже в кино не увидишь. Я там три года. Три года, понял? Из них два — на общих работах. Потом — штрафной барак, когда я картошку подобрал. Мороженую, гнилую. За это меня били. Били свои, русские, которые в полицию пошли.
— Среди них был Власов?
— Власов, Власов, — Савельев пожевал губами. — Он молодым был, этот Власов. Лет двадцать с небольшим. Его не сразу в полицию взяли. Он сперва в бараках жил, как все. Потом исчез на неделю, а когда вернулся — уже с повязкой. Я не знаю, что с ним сделали, может, сломали. Может, сам сломался. Но потом он стал другим. Ходил, смотрел в землю. Ни с кем не говорил. Но когда приказывали бить — бил. Я по глазам видел — ему тошно. Но бил. И меня бил тоже.
— Он тебя узнал?
Савельев хмыкнул:
— Нет. Он и не смотрел, кого бьет. Он вообще ни на кого не смотрел. Я для него был просто спина, по которой надо пройтись плеткой. А я его лицо запомнил. Навсегда.
Он замолчал, закашлялся. Кашель был тяжелый, грудной, с надрывом. Игнат Савельевич подождал, пока он утихнет, потом спросил:
— Ты знаешь, почему он здесь? Почему под чужим именем?
— Прячется. От таких, как я.
— Или от себя.
Савельев повернул голову и посмотрел на участкового долгим, изучающим взглядом.
— Ты что, защищать его пришел? — спросил он. — Ты? Участковый? Ты должен его в район везти, под трибунал.
— Я и отвезу. Но сначала хочу понять. Ты за три года в лагере видел там что-нибудь... другое? Не только зверей, но и людей?
Савельев долго молчал. Рассвет наливался над лесом, бледный, холодный. Где-то закричал петух, ему ответил другой, третий.
— Видел, — сказал он наконец глухо. — Разное видел. Видел, как один полицай хлеб детям передавал, через проволоку. Его потом расстреляли. Видел, как другой строил из себя зверя, а по ночам молился. Я много видел. Только это ничего не меняет. Власов — предатель. Он служил им. Он носил форму. Он бил. А то, что у него в душе творилось, — это его дело. Меня его душа не касается.
— Может, и тебя касается, — сказал Игнат Савельевич. — Может, еще как касается.
Он достал из кармана волчок, положил на перила между ними. Савельев уставился на игрушку, не понимая.
— Что это?
— Это волчок. Детская игрушка. Ее вырезал отец для своего сына. Отец был еврей, военврач, в том же лагере, где ты сидел. Его расстреляли. А сына — семилетнего мальчишку — спас один человек. Вынес в мешке из-под картошки, спрятал у местных. Мальчик выжил. Живет сейчас в детдоме. Ничего не помнит. Ни отца, ни лагеря, ни человека, который его спас.
Савельев смотрел на волчок, не отрываясь.
— И кто этот человек? — спросил он почти шепотом.
— Ты уже догадался.
Савельев отшатнулся, замотал головой:
— Нет. Нет, это неправда. Он такое придумал, чтобы выкрутиться. Ты сам-то веришь?
— У меня есть письмо отца. И волчок. И больше ничего. А у тебя — твоя память и твоя боль. Я не знаю, кому из вас верить. Но я знаю другое: если я сегодня отвезу его в район, мальчик никогда не узнает, кто его спас. А если мальчик узнает правду — он захочет узнать больше. И узнает, что его спаситель был полицаем. И эта правда его сломает.
Он поднялся с крыльца, взял волчок, спрятал обратно в карман.
— Я иду на площадь, — сказал он. — Там уже собираются люди. Будут требовать самосуда. Что ты им скажешь?
Савельев молчал, опустив голову.
— Я спрашиваю, Федор Григорьевич: что ты им скажешь? Ты про ту картошку расскажешь? Про плетку? Про то, как он бил и не смотрел в глаза? Это правда. Но есть и другая правда. И ты теперь ее знаешь. Какую правду ты выберешь?
Савельев поднял голову. Глаза его были красны, но сухи.
— Ты хитрый, начальник. Ты меня к стенке припер. Я два года мечтал с ним встретиться. Два года представлял, как плюну ему в лицо. А теперь ты говоришь — он мальчика спас.
— Я не говорю. Я спрашиваю.
Савельев тяжело оперся на палочку и встал. Они стояли теперь лицом к лицу — два старых солдата, каждый со своей правдой.
— Я не знаю, что я скажу, — произнес Савельев медленно. — Но одного не сделаю — не стану врать. Ты просил меня вспомнить другое. Я вспомнил. В сорок четвертом, когда наших уже гнали на запад, в лагере прошел слух — кто-то из полицаев помог бежать ребенку. Я тогда не поверил. Думал — сказки.
— Теперь веришь?
— Теперь не знаю.
Игнат Савельевич кивнул.
— Уже хорошо. Не знать — это первый шаг к тому, чтобы узнать.
Он повернулся и пошел к калитке. Уже у выхода Савельев окликнул его:
— Эй, начальник! А если он врет? Если он письмо украл и сказку придумал?
— Тогда я первый его отвезу в район, — ответил участковый. — Но пока я этого не знаю, я не дам толпе его растерзать. Потому что самосуд — это тоже преступление. Даже если кажется, что справедливое.
Он вышел на улицу. Рассвет уже разгорелся, золотил верхушки сосен. На площади, он знал, уже ждали.
Игнат Савельевич шел и думал о том, что сделал сейчас странную вещь. Он поставил судьбу человека в зависимость от другого человека — того, кто этого человека ненавидел. Он попросил жертву заступиться за палача. Или не заступиться — тут уж как Бог решит.
Но другого выхода он не видел.
Площадь показалась впереди. Игнат Савельевич поправил фуражку и ускорил шаг. В кармане его гимнастерки, прижатый к сердцу, лежал деревянный волчок с выцарапанными буквами — немое доказательство того, что даже в самой кромешной тьме может теплиться искра света.
***
Когда Игнат Савельевич вышел на площадь, солнце уже поднялось над соснами и заливало Боровое ярким, почти праздничным светом. Но праздничного в воздухе не было. Пахло пылью, потом и тревогой. Пахло бедой.
Площадь была полна народу. Казалось, собралось все село — и стар и млад. Мужики стояли плотной стеной, хмурые, с тяжелыми руками, привыкшими к топорам и вилам. Бабы жались кучками, перешептывались, крестились. Ребятня, почуяв неладное, притихла и жалась к подолам. В центре, у крыльца сельсовета, колыхалась особенно густая масса, и оттуда доносились выкрики.
— Выводи его!
— Чего ждать? Чего с ним цацкаться?
— Собаке собачья смерть!
Игнат Савельевич прошел сквозь толпу, раздвигая людей плечами. На него оглядывались, кто-то хватал за рукав, кто-то что-то кричал в спину, но он шел молча, глядя только вперед. На крыльце уже стоял председатель Егор Трофимыч с бледным, растерянным лицом. Рядом — лейтенант МГБ, свежий, подтянутый, с планшетом в руке. А внизу, у ступенек, топтался конвойный сержант с карабином, поглядывая на толпу с плохо скрытой тревогой.
— Товарищ старшина! — окликнул его лейтенант. — Доложите обстановку! Задержанный где?
— В каталажке, — ответил Игнат Савельевич, поднимаясь на крыльцо и становясь рядом. — Под замком. Ключ у меня.
— Почему до сих пор не этапирован?
— Потому что ночь была. Я задержанного берег.
— От кого? — не понял лейтенант.
Игнат Савельевич обвел взглядом площадь.
— От них.
Толпа загудела громче. Кто-то выкрикнул:
— Савельич! Ты чего это? Ты ж наш! Ты ж сам в розыске служил! Ты предателей ловить должен, а не прятать!
Игнат Савельевич поднял руку, призывая к тишине. Гул немного стих, но не прекратился — висел в воздухе, как гудение рассерженного улья.
— Товарищи! — сказал он громко. — Вы меня знаете. Я тут двадцать лет участковый. Я за эти двадцать лет ни одного виноватого не отпустил и ни одного невиновного не посадил. Я закон соблюдаю. И вам советую.
— Какой закон?! — крикнул кто-то из толпы. — Он полицай! Его судить надо! А чего судить — его стрелять надо!
— Закон один для всех! — отрезал Игнат Савельевич. — Для полицая, для вора, для честного человека. Если мы сейчас самосуд устроим, мы чем от него отличаться будем?
— А ты нам не проповеди читай! — выкрикнула Нюрка Глушкова, та самая, что первой заметила странности Нестерова. — У меня муж подо Ржевом лег! А этот, с немцами заодно, жив остался и еще в нашем селе прятался! Ты его покрываешь?
— Я никого не покрываю! — рявкнул Игнат Савельевич, и толпа на миг притихла. — Я дело веду. По закону. А закон требует следствия. Задержанный будет этапирован в район, там его допросят, проверят показания, и тогда трибунал решит его судьбу.
— А чего проверять? — выступил вперед плечистый мужик, кузнец Макар. — Его Савельев опознал. Савельев три года с ним в лагере был. Чего еще надо?
— Савельев здесь? — спросил Игнат Савельевич.
Толпа зашевелилась, люди начали оглядываться. И тут из задних рядов, припадая на палочку, вышел Савельев. Лицо его было серо, под глазами — темные круги. Он прошел сквозь толпу, и люди расступались перед ним, как перед покойником. Он поднялся на первую ступеньку крыльца и остановился, тяжело дыша.
— Здесь я, — сказал он глухо.
Лейтенант МГБ шагнул вперед, открыл планшет.
— Гражданин Савельев, подтверждаете ли вы, что опознали в задержанном бывшего полицая лагеря Масюковщина?
Пауза. Долгая, как выдох перед прыжком. Толпа затаила дыхание.
— Подтверждаю, — сказал Савельев.
Площадь взорвалась криками. Кто-то засвистел, кто-то выругался, где-то заплакали. Лейтенант поднял руку, призывая к порядку.
— Назовите фамилию и имя задержанного!
— Власов, — произнес Савельев. — Власов Алексей Иванович. Младший лейтенант. Попал в плен в октябре сорок первого. В полицию пошел в сорок втором.
— Довольно! — лейтенант захлопнул планшет и повернулся к Игнату Савельевичу. — Товарищ старшина, немедленно выведите задержанного для этапирования. Я требую!
Но Савельев вдруг поднял палочку и стукнул ею по ступеньке.
— Погоди! — сказал он хрипло. — Я еще не всё сказал.
Толпа снова затихла. Савельев обвел людей тяжелым взглядом и заговорил, с трудом подбирая слова:
— Я на него два года зло держал. Думал — встречу, убью своими руками. А сегодня ночью мне сказали такое, от чего я сна лишился.
Он замолчал, сглотнул.
— В сорок четвертом, когда меня уже из штрафного перевели обратно, в лагере слух пошел. Говорили, кто-то из полицаев спас еврейского мальчика. Вынес из лагеря, спрятал у местных. Я тогда не поверил. Думал — брешут. А сегодня мне показали доказательство.
— Какое доказательство? — резко спросил лейтенант.
— Письмо отца, — сказал Игнат Савельевич. — Военврача Когана. И игрушку мальчика. Они у меня.
Площадь загудела снова, но теперь в этом гуле были не только злость и страх. Что-то еще — удивление, может быть, надежда. Лейтенант нахмурился.
— Товарищ старшина, это не имеет отношения к делу. Служба в полиции — доказанный факт. А спасение ребенка — это смягчающее обстоятельство, которое может рассмотреть только трибунал. Мое дело — доставить задержанного.
— Верно, — согласился Игнат Савельевич. — Твое дело — доставить. А мое дело — порядок на участке. И я тебе говорю: сейчас, среди бела дня, я его не повезу. Потому что толпа его разорвет по дороге. И ты, лейтенант, со своим карабином их не остановишь.
— Вы отказываетесь выполнять приказ? — голос лейтенанта зазвенел металлом.
— Я не отказываюсь. Я предлагаю подождать до ночи. Увезем тихо, без шума. А пока — пусть люди послушают. Не меня. Ее.
Он повернулся и указал в сторону.
Из толпы, никем не замеченная, вышла Анна. Она была всё в том же темном платке, бледная, но прямая, как свеча. Она подошла к крыльцу и встала рядом с мужем, глядя не на лейтенанта, не на толпу, а куда-то поверх голов.
— Говори, — сказал ей Игнат Савельевич.
И Анна заговорила.
Голос ее был тихий, но площадь слушала так, что слышно было каждое слово.
— Бабоньки, — сказала она, обращаясь к женщинам. — И вы, мужики. Я вам историю расскажу. Не про полицая. Про мальчика.
Она помолчала, собираясь с духом.
— Жил в лагере врач. Военврач, еврей. У него был сын, семь лет. Черненький, глаза огромные. От страха он говорить перестал. Врач знал, что их убьют. Что сына убьют. И пошел он к одному человеку. К тому, кто служил в лагерной полиции. Сказал: «Спаси мальчика. Я знаю, ты можешь. Ты не зверь, я вижу». И человек этот ночью, рискуя жизнью, вынес мальчика за ворота в мешке из-под картошки. Спрятал у надежных людей. А сам вернулся в лагерь и продолжал служить. Потому что если бы он сбежал — мальчика нашли бы. А так — подозрение не пало.
Она замолчала. Толпа стояла неподвижно.
— Мальчик выжил, — продолжала Анна. — Сейчас ему четырнадцать. Он в детдоме. Ничего не помнит. Не помнит ни отца, ни лагеря, ни того, кто его спас. И человек этот сменил имя. Не чтобы спрятаться. А чтобы мальчик никогда не узнал правду. Потому что правда эта — тяжелая. Узнает мальчик — узнает и про отца. Про то, как его расстреляли. Про всё.
Она перевела дух и закончила совсем тихо:
— Я не оправдываю. Я не говорю, что он святой. Но, бабоньки... если человека судить только по плохому, забывая хорошее, — тогда в мире ни одного праведника не останется.
Над площадью повисла тишина. Такая тишина, когда слышно, как ветер шевелит листву на березах у сельсовета, как где-то далеко стучит дятел, как скрипит колодезный журавль.
А потом заговорили все разом.
Но это был уже другой гул. Не яростный, не злой. Скорее, растерянный. Люди переглядывались, спорили, кто-то крестился, кто-то отводил глаза. А кто-то — и таких было немало — смотрел на Анну с тем удивлением, с каким смотрят на человека, сказавшего вслух то, о чем все молчали.
И тогда Савельев снова стукнул палочкой по ступеньке.
— Я вот что скажу, — проговорил он глухо. — Я не знаю, как судить этого человека. Но одно я знаю точно. Тот, кто ребенка спас, — не совсем пропащая душа. А значит, пусть с ним закон разбирается. Не мы.
Он повернулся и захромал прочь, не глядя ни на кого. Толпа расступилась перед ним так же, как прежде — молча, с почтением.
Лейтенант стоял на крыльце с каменным лицом. Он понимал, что ситуация вышла из-под его контроля. Что эти странные, темные люди живут по каким-то своим законам, которых в уставе нет.
— Хорошо, — процедил он. — Этапируем ночью. Но завтра утром он должен быть в районе. И вы, товарищ старшина, напишете рапорт о происшествии.
— Напишу, — кивнул Игнат Савельевич.
Толпа начала расходиться. Медленно, неохотно, как вода в половодье. Еще долго на площади стояли кучками, обсуждая, споря, качая головами. Но самосуда не случилось.
Игнат Савельевич стоял на крыльце и смотрел, как пустеет площадь. Рядом стояла Анна, всё так же прямо, бледно, спокойно.
— Ты молодец, — сказал он ей негромко.
— Нет, — ответила она. — Я просто сказала правду. А правда — она всегда пополам. Ни черная, ни белая. Серая.
— И что теперь?
— Теперь надо мальчика найти. Пока не поздно. Пока он правду не узнал от чужих людей.
Игнат Савельевич кивнул.
— Завтра. Сначала — в район, сдам Власова под расписку. Потом — в Смоленск, по адресу из письма. Найду детдом. Найду мальчика.
— А Власов?
— А Власов пусть пока живет. Пока трибунал, пока приговор — время есть. Может, и выйдет что.
Он не сказал «что». Но Анна поняла.
Вечером, когда стемнело, Игнат Савельевич вывел задержанного из каталажки. Их ждала телега с кучером, лейтенант МГБ с конвойным, и ни одной живой души на улице. Боровое сделало вид, что ничего не произошло.
Нестеров — теперь уже Власов — шел молча, опустив голову. У телеги он вдруг остановился и обернулся к Игнату Савельевичу.
— Анне вашей поклон передайте, — сказал он тихо. — И вот еще что...
Он запнулся.
— Мальчик. Йося. Он в Смоленске, детдом номер семь. Если сможете... если у вас получится... просто скажите ему, что отец его любил. И что был один человек, который... который не дал ему пропасть.
— Скажу, — ответил Игнат Савельевич. — Обязательно скажу.
Телега тронулась. Стук колес по пыльной дороге затих в темноте.
Игнат Савельевич стоял и смотрел ей вслед. В кармане его гимнастерки по-прежнему лежал деревянный волчок. Завтра он отправится в Смоленск. Завтра он найдет мальчика. Завтра будет новый день.
А пока над Боровым висела луна — круглая, желтая, равнодушная. И пахло сиренью. Но сегодня Игнату Савельевичу казалось, что она пахнет не мертвечиной, а просто цветами.
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: