Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Писатель | Медь

Никому не верь с таким лицом, потом наплачешься

Дочь взяла телефон и попросила: – Мам, ну давай вместе? Хоть одну нормальную фотку! И я привычно отвернулась, как отворачивалась всю жизнь. Так я делала на каждом празднике – сорок три года, и ни одной нормальной фотографии. Ну, то есть фотографии были, конечно. Профиль, полупрофиль, рука у подбородка, наклон головы – все, чему учат в интернете, чтобы скрыть второй подбородок. Или широкие скулы. Или то, что нос слегка набок. Или все вместе. Дочь была похожа на меня как отражение. Только Катя улыбалась в камеру легко, запрокинув голову, подруги лезли к ней в кадр, и никто не говорил ей поправить волосы или встать по-другому. Она просто улыбалась… *** Мне было восемь, когда я впервые поняла, что со мной что-то не так. Хотя, нет, не совсем так. Мне было восемь, когда мне об этом сказали. До этого я как-то не задумывалась. Носилась с мальчишками во дворе, лазала по гаражам, ездила на велике, и никому не приходило в голову оценивать мою внешность. Дети вообще этим не занимаются, пока взросл

Дочь взяла телефон и попросила:

– Мам, ну давай вместе? Хоть одну нормальную фотку!

И я привычно отвернулась, как отворачивалась всю жизнь.

Так я делала на каждом празднике – сорок три года, и ни одной нормальной фотографии. Ну, то есть фотографии были, конечно. Профиль, полупрофиль, рука у подбородка, наклон головы – все, чему учат в интернете, чтобы скрыть второй подбородок. Или широкие скулы. Или то, что нос слегка набок. Или все вместе.

Дочь была похожа на меня как отражение. Только Катя улыбалась в камеру легко, запрокинув голову, подруги лезли к ней в кадр, и никто не говорил ей поправить волосы или встать по-другому.

Она просто улыбалась…

***

Мне было восемь, когда я впервые поняла, что со мной что-то не так. Хотя, нет, не совсем так. Мне было восемь, когда мне об этом сказали. До этого я как-то не задумывалась. Носилась с мальчишками во дворе, лазала по гаражам, ездила на велике, и никому не приходило в голову оценивать мою внешность. Дети вообще этим не занимаются, пока взрослые не подскажут.

Мать работала диспетчером на автобазе через дорогу от хлебокомбината, уходила в шесть утра и приходила к семи вечера, а иногда и позже. Мать была красивая. Стройная, длинная, с чуть вздернутым аккуратным носом и косой до лопаток.

На запястье носила часы, мужские, тяжелые. Они были от отца. Это я потом узнала.

Отец ушел, когда мне было четыре. Что значит «ушел», я долго не понимала. Сначала думала, что на работу, потом – что в другой город, а потом поняла наконец, что к другой женщине, подружка рассказала.

Потом мать подтвердила, не мне, а тете Варе-соседке, которая пришла за солью и осталась на полтора часа:

– Ушел к какой-то Лолите. Ну и скатертью дорога.

А я была не в мать. Полненькая, волосы тонкие, жидкие, мать заплетала мне косичку, а косичка выходила как мышиный хвостик. Нос нормальный, глаза нормальные, рот нормальный – все по отдельности было нормальное, но собранное вместе почему-то было неказистым. Не хорошенькая и не уродливая, а просто никакая.

Мать говорила мне это не со зла.

Она вообще не умела говорить со злом, потому что для этого нужна энергия. А у нее после смены хватало энергии только на ужин и на то, чтобы расписаться в дневнике. Она произнесла это буднично, между делом, пока чистила картошку на кухне.

Я крутилась перед зеркалом в прихожей – примеряла мамин шарф, кажется, или что-то такое. И мать, не отрываясь от картошки, обронила:

– С таким лицом, Алка, замуж не возьмут. Так что учись давай.

Она даже не обернулась. Нож стукнул о разделочную доску, кожура упала в ведро. Я стояла в прихожей с шарфом в руках и смотрела на свое отражение, и оно стало другим. Не сразу. Но с того вечера я начала в него вглядываться по-новому, как в задачку, которую надо решить.

И каждый раз решение было одно: мать права.

***

Дима жил в соседнем подъезде. Тихий, узкоплечий мальчишка, стриженный так коротко, что просвечивала кожа. Ходил в толстовке с капюшоном, натянутым до бровей.

Мы не дружили в обычном смысле. Не ходили друг к другу домой, не делали вместе уроки. Просто иногда оказывались рядом: на трубе за домом или на остановке у хлебокомбината, когда ждали маршрутку в центр, или в магазине.

С Димой было хорошо молчать. Он не лез с вопросами и не требовал, чтобы с ним играли.

В тот день – октябрь, третий класс – мы сидели на трубе. Труба была теплая, потому что уже дали отопление, и от стекловаты шел мутный сладковатый запах, который я до сих пор помню. Листья во дворе лежали плотным слоем, никто их не убирал.

Я болтала ногами и ковыряла заусенец. Дима смотрел куда-то вдаль.

И вдруг он обронил между делом, не поворачивая головы, глядя на гаражи:

– Ты красивая.

Вот так, без предисловий и без повода. Не «ты мне нравишься», а «красивая». Он произнес это так, будто сообщал очевидное.

Я не знала, куда деть руки. Прижала их к коленям, потом убрала за спину. Щеки горели, хотя октябрь был холодный. Хотелось одновременно засмеяться и убежать.

Я не сделала ни того, ни другого. Уточнила зачем-то:

– С чего ты взял?

Он пожал плечами:

– Не знаю. Просто красивая.

Я побежала домой. Влетела в квартиру, скинула ботинки, прошлепала на кухню, где мать резала капусту для щей. И выпалила, задыхаясь, будто пробежала не два пролета, а два километра:

– Мам, а мне мальчик говорит, что я красивая!

Мать не отложила нож. Не обернулась. Только плечи чуть дернулись, может, от сквозняка, может, от чего-то другого.

– Наговорят тебе, – буркнула она. – Никому не верь с таким лицом, потом наплачешься.

Нож стукнул о доску, капуста хрустнула. Я стояла у косяка кухонной двери и держалась за него, потому что ноги вдруг ослабли. Две фразы – его и ее. Мальчик с трубы и мать.

Я поверила матери. Ну, разумеется. Кому еще верить в почти девять лет, если не матери?

***

Потом я выросла. Выучилась на кондитера в техникуме, жила в общежитии, по выходным ездила домой на электричке. Я хорошо готовила торты, это да. Руки у меня были точные, терпеливые, и мне нравилось, что крем не обманывает: положишь ровно и будет ровно. Не как с людьми.

Дима уехал после девятого класса. Я не искала его. О нем я старалась не думать, а если вспоминала, то трубу, стекловату и запах октября, фразу «просто красивая», но сразу за ней, как удар, мамино «потом наплачешься».

Они шли в связке, эти две фразы, как вдох и выдох. Одна давала, вторая отбирала. И вторая побеждала.

Замуж я вышла в двадцать два за Володю, водителя с той же автобазы, где работала мать. Он был первый, кто позвал. Но не первый, кто нравился, нравился мне до него один парень в техникуме, долговязый, рыжий, с гитарой. Георгий. Жора…

Но на него я даже смотреть боялась. Возле него постоянно вились красотки. Что мне было ловить с таким лицом?

А Володя подошел сам. Между прочим, он не объяснялся в любви и не говорил, что я красивая. Он говорил так:

– Пойдем в кино, что ли?

И я пошла, не в кино хотелось, а страшно было, что больше никто не позовет.

Мы прожили вместе двадцать лет. Он неплохой был, Володя, не злоупотреблял, руки не распускал, зарплату приносил до копейки. Чинил, ездил на дачу, по субботам спал до одиннадцати, а по воскресеньям смотрел хоккей так громко, что посуда в серванте дребезжала. Обычный мужик, каких тысячи.

Но я все двадцать лет прожила с ощущением, что мне сделали одолжение. Что я должна быть благодарна за то, что на мне вообще кто-то женился. И я была благодарна, тихо, молча, послушно. Не спорила, не просила, не качала права.

Муж говорил:

– Что хочешь на день рождения?

И я отвечала:

– Да ничего, мне ничего не надо.

И это было не кокетство. Мне правда казалось, что просить – наглость. Что для человека с таким лицом и это много.

Когда он ушел к другой, к молодой, как мой отец от матери, я даже не удивилась. Просто села на диван и сидела, пока за окном не стемнело, а фонарь во дворе не загорелся оранжевым.

Я не плакала. Потому что была уверена, что рано или поздно это произойдет.

***

Катя родилась, когда мне было двадцать три. Похожа на меня, широкая, тяжеленькая, с круглым лицом. Я смотрела на нее и первое, что подумала, было не «какая красивая» и не «на кого похожа», а «бедная девочка», потому что будет как я. И я поклялась себе, что никогда, ни за что не скажу ей того, что услышала от матери.

Поклялась и двадцать лет держала слово. Катя росла свободной, улыбалась в камеру, красилась с тринадцати лет, носила то, что хотела, ходила с гордо поднятой головой. Я смотрела на нее и не понимала: откуда в ней это? Не от меня точно.

Может, от Володи, который никогда ничего не боялся, потому что ему и в голову не приходило, что бояться надо.

А потом случилось вот что. Кате было пятнадцать, она собиралась на дискотеку, крутилась перед зеркалом в прихожей, и я, проходя мимо с мокрой тряпкой в руках, открыла рот и чуть не брякнула: «Куда ты в таком виде?»

Нет. Хуже. У меня чуть не вырвалось: «С таким лицом...»

Слова уже были на языке. Сложились, выстроились, готовые выскочить, привычные, обкатанные, из самого нутра. Из того места, где живут не мои мысли, а мамины.

Я прижала руку ко рту и отступила на шаг. Тряпка шлепнулась на пол, Катя обернулась:

– Мам, ты чего?

– Ничего, – я подняла тряпку. – Красиво выглядишь. Иди.

Катя ушла. А я села на пол в коридоре, прямо там, где стояла. Не на табурет, не на диван, а на пол, на линолеум с потертостями, потому что ноги не держали. И поняла только сейчас, что мать не готовила меня к жизни. Она не предупреждала и не защищала.

Она передавала – как болезнь, как привычку. Носила те отцовы часы каждый день, будто напоминая себе, что красота не спасает, что любовь обманет, что надеяться не стоит.

Она сама была красивая, и ей это не помогло. Муж ушел. А она осталась одна с четырехлетней дочкой в панельной пятиэтажке. И решила: раз красота не спасла ее, значит, дочери нужно сообщить правду заранее, чтобы не надеялась, чтобы потом не было так больно.

Только все это не было правдой. Это был только ее страх, только ее опыт и только ее вывод об этой жизни.

***

Кафе на набережной шумело так, что приходилось перекрикивать музыку. Катины подруги, их парни, кто-то из университета. Человек двадцать за длинным столом, и Катя во главе стола, румяная, громкая, в желтом платье, которое я бы никогда не надела, потому что желтое – это для тех, кто не боится, что на них будут смотреть.

Двадцать лет. Моей дочери исполнилось двадцать лет…

Она снова повернулась ко мне с телефоном.

– Мам, ну пожалуйста. Одну фотку. Просто рядом встань.

Я посмотрела на нее, на ее круглое лицо, широкие скулы, тонкие волосы, собранные в хвост. На мой нос, на мои плечи. Она была похожа на меня, как отражение в зеркале из прихожей. И она не была никакая, она была Катей, и этого было достаточно.

Я сделала глубокий вдох через нос и медленно выдохнула. Встала, одернула блузку, простую, хлопковую, как всегда, и пошла к ней.

Бояться я не перестала. Я до сих пор ненавижу свое лицо на фотографиях, до сих пор отвожу глаза от зеркала, до сих пор вздрагиваю, когда кто-то направляет на меня камеру. Но мне сорок три, и я просто устала.

Устала отворачиваться. Устала прятать руки. Устала быть благодарной за то, что кто-то стоит рядом.

Устала верить женщине, которая чистила картошку и не обернулась.

Катя обняла меня за плечо, ткнулась носом в мою щеку. Телефон щелкнул. Я не посмотрела, что получилось, не хотела портить себе настроение. Но вот что я знала точно: я не отвернулась. Впервые за сорок лет не отвернулась.

А где-то в Кимрах за панельной пятиэтажкой до сих пор лежит труба теплотрассы. Обмотанная стекловатой, обросшая мхом. И где-то есть мальчик, давно уже не мальчик, мужчина, которому я не скажу спасибо, потому что не знаю, где он. И не знаю, помнит ли он меня.

Но он сказал мне правду. Единственный из всех. В третьем классе в октябре, на теплой трубе. И я благодарна ему за это.

А вот мать я простить не могу, хотя и понимаю, что она говорила так не из злых побуждений. Хотя… кто знает? Может, она просто хотела отыграться на мне за боль, которую причинил ей мой отец?