В субботу я склеивала восемнадцатый век, когда в дверь позвонили. Кузнецовская чашка лежала передо мной в трёх частях – донце с фабричным клеймом, стенка с розовым букетом и ручка тоньше мизинца. Я вторую неделю подбирала состав, и к вечеру трещина могла перестать быть трещиной. Но дверной звонок ударил дважды – коротко, потом длиннее, как будто человек за дверью набирался решимости между нажатиями.
– Аркаш, к нам кто-то, – крикнула я в сторону кухни.
Аркадий не услышал. Он по субботам варил плов – привычка, оставшаяся с армии, – и всегда стоял у плиты левым боком к окну. Слуховой аппарат, маленький бежевый прибор за левым ухом, он снимал, когда готовил. Говорил, что масло стреляет прямо в микрофон и вместо шипения казана он слышит канонаду. Из кухни тянуло зирой и томатной пастой – значит, до готовности ещё минут двадцать, и рис только начал впитывать бульон.
Я вытерла пальцы о тряпку. На подушечках остались белые пятна от клея – они давно не стираются до конца, и после тридцати лет работы реставратором мои руки выглядят так, будто я каждое утро трогаю мел. Поправила волосы и пошла к двери.
За дверью стояла женщина моих лет. Невысокая, чуть сутулая, в сером пальто с крупными пуговицами – из тех фасонов, которые покупали в конце девяностых и носили, пока не износятся. Сумку она прижимала к животу обеими руками. Пальцы были белые от того, как крепко сжимала ремешок. Глаза – широко расставленные, расстояние между зрачками было заметно даже с порога – смотрели на меня с тем выражением, которое бывает у людей, уже пожалевших о своём решении.
– Здравствуйте, – сказала она. – Простите, пожалуйста. Мне нужен Аркадий Петрович. Мы учились вместе. Давно. Очень давно.
Я посмотрела на неё. Потом на лестничную площадку за её спиной – пусто. Потом снова на неё.
– Проходите, – сказала я и отступила в сторону.
Вот так. Без вопросов, без «а вы кто такая», без паузы на размышления. Потому что я прожила с Аркадием тридцать семь лет и знала: захлопнешь дверь – и будешь потом всю ночь думать, зачем она приходила. А это хуже. Хуже всего – неизвестность.
Она вошла и сразу стала неудобной. Не потому что мешала – она буквально не знала, куда себя деть. Переступала с ноги на ногу, оглядывала вешалку с нашими куртками и полку для обуви так, будто искала подсказку – где здесь можно быть, а где нельзя. Прихожая у нас просторная, Аркадий получил эту квартиру от проектного бюро в девяносто первом, но гостья занимала в ней ровно столько места, сколько пропускало её тело, и ни сантиметром больше.
– Меня зовут Эльвира, – сказала она. – Вы жена Аркадия?
– Римма. Да. Разувайтесь, проходите на кухню. У нас плов готовится.
Я сказала это тем голосом, которым разговариваю с коллегами в музейной мастерской, когда приносят разбитый предмет ценой в два годовых оклада. Ровный. Профессиональный. Внутри было не так ровно, но это к делу не относилось.
На кухне Аркадий стоял спиной к двери и помешивал рис. Я тронула его за плечо. Он обернулся, уже открыл рот что-то спросить – и увидел Эльвиру.
Я следила за его лицом. Не за словами. За мышцами. Брови поехали вверх – медленно, по дуге. Губы разжались. Ложка в правой руке замерла над казаном, и с неё упала рисинка на плиту.
– Эля? – спросил он.
– Здравствуй, Аркаша, – ответила она.
Они смотрели друг на друга. Я стояла в полутора шагах и считала не секунды, а то, что менялось в его лице. Удивление. Потом – вспышка, короткая, как блик на стекле. Радость? Нежность? Или просто память, которая ударила сразу всеми годами? Потом – растерянность. Аркадий перевёл взгляд на меня, потом обратно. Выключил газ.
– Ты... как ты нас нашла? – спросил он.
– Через «Одноклассники». У тебя на странице фотография, где виден дом. А номер квартиры я нашла в маминой записной книжке – она когда-то переписывалась с твоей мамой.
Аркадий кивнул, поставил ложку на край казана.
– Садись, – сказал он. И повернулся ко мне: – Рим, чайник можешь?..
– Уже, – ответила я.
***
Я стояла у шкафа с посудой и думала про чашки. У нас был сервиз – шесть чашек с синим ободком. Мы купили его в девяносто третьем, ещё в те времена, когда выбирать приходилось из того, что есть, а не из того, что хочешь. К двадцать шестому году уцелело три. Две – наши с Аркадием, я пила из той, у которой ободок чуть темнее. Третья стояла в глубине полки и доставалась раз в год, когда приезжала моя сестра из Тулы.
Рука потянулась к гостевой кружке – белой, со щербинкой на ободке. Из неё пил электрик. И сантехник. И курьер, если зимой. Мне хотелось дать ей эту кружку. Не от злости – от чего-то мельче. Территориального. Гаже.
Я подержала кружку в руке. Убрала обратно. Достала третью чашку из сервиза.
Три одинаковых чашки на трёх блюдцах. Это стоило мне усилия. Небольшого, но я его запомнила.
Чайник вскипел. Я заварила чай, принесла на стол. Эльвира сидела на стуле прямо, будто ждала приёма у начальника. Аркадий – напротив. Между ними – кухонный стол с хлебницей и сахарницей. Обычная кухня, обычная суббота. Но всё было не обычно, и все трое это знали.
– Расскажи, – сказал Аркадий. – Как ты... всё это время?
Эльвира разжала пальцы на сумке. Положила её на колени. Потом снова подняла и прижала.
– Мама умерла в апреле, – сказала она. – Я приехала разбирать квартиру. Три комнаты, сорок лет вещей. Представляешь?
Аркадий кивнул.
– Соболезную, – сказал он тихо. И тут же, потому что тишина стала острой: – А вообще? Ты где жила?
– Переехали в Саратов в восемьдесят шестом. Муж получил распределение на завод. Там и осталась. Работала в городском архиве. Почти тридцать лет – бумаги, описи, каталоги.
– А муж? – спросил Аркадий.
Эльвира помолчала. Пальцы на ремешке сжались ещё сильнее.
– Два года, – сказала она. Без подробностей. Но мы поняли.
– Дети? – спросил Аркадий.
– Сын. В Калининграде. Программист. У него семья, работа, своя жизнь.
Она произнесла это без обиды, но я услышала то, что стояло за словами: далеко, редко звонит, по праздникам поздравляет, в Саратов приезжал на похороны отца и с тех пор не был. Я могла ошибаться. Но вряд ли.
– А у нас дочь, – сказал Аркадий. И повернул голову – правым ухом ко мне. Не к ней. – Живёт тут, в Москве. Двое внуков. Мальчишки.
Я это заметила. И отложила.
Эльвира кивнула. Улыбнулась – быстро, уголками губ. Потом полезла в сумку.
– Я, собственно, поэтому и зашла. Разбирала мамины вещи и нашла. Она хранила.
Достала фотографию. Чёрно-белую, с белым волнистым краем, какие печатали в фотоателье в начале восьмидесятых. На снимке – класс, человек тридцать. Школьная форма, девочки в белых фартуках. Что-то праздничное – транспарант на заднем плане, цветы в руках.
Аркадий взял фотографию и поднёс к глазам. Очки лежали в комнате, но встать он не хотел – боялся, наверное, что момент рассыплется, если его прервать.
– Это же десятый «Б», – сказал он тихо. – Выпускной. Ты посмотри.
Повернул фотографию ко мне.
Тридцать человек, которых я не знала. Среди них – Аркадий, которого я тоже не знала. Худой, с чёлкой через весь лоб, в очках с тяжёлой квадратной оправой. И рядом с ним – девочка с широко расставленными глазами и двумя тугими косами.
Его рука лежала на её плече.
Я положила фотографию на стол. Лицевой стороной вверх. Аккуратно.
– Хорошая фотография, – сказала я.
Голос был ровный. Руки – нет. Я встала и занялась чаем: заварочный чайник, кипяток, крышка. Руки двигались сами, а внутри дрожало.
Я знала об Эльвире. Немного, урывками. Аркадий обмолвился однажды, лет двадцать назад, что в школе у него была девушка – Эля, и что она уехала. Сказал это походя, как говорят о вещах, которые закончились так давно, что перестали быть вещами. Но имя осталось. Имена вообще остаются – я это знаю лучше других, потому что каждый день читаю надписи на чужом фарфоре, и клейма производителей, которых уже сто лет нет, всё ещё разборчивы.
И вот Эля сидела на нашей кухне. Пила из нашего сервиза. И между ними было что-то, чего у нас с Аркадием не было – общее детство. Общие учителя, общие школьные дискотеки, общие первые танцы. Целый мир, в который я опоздала.
Я вернулась за стол. Разлила чай.
Они заговорили о школе. О классной руководительнице Марине Борисовне, которая запрещала жевать на уроках и однажды конфисковала у кого-то целую пачку «Дирола». О физруке Степане Ильиче, который зимой выгонял на кросс в одних майках и сам бежал впереди. О случае, когда кто-то запустил мячом в окно учительской и весь класс скидывался на стекло – по рублю с носа.
Аркадий рассказывал, и лицо его менялось. Не молодело – но размягчалось. Как будто кто-то убрал из него тридцать лет.
– А помнишь Лёху Сорокина? – спросил он.
– Который лаком заливал причёску?
– Полбанки каждое утро! Бежит на физкультуре – футболка мокрая, кроссовки развязаны, а причёска стоит как монолит. Не шевелится!
Они засмеялись. Я тоже улыбнулась. Картинка была смешная. Но улыбка стоила мне усилия.
Потому что мне было обидно. Не за то, что они вспоминали – а за то, что мне нечего было вспомнить вместе с ними. Я познакомилась с Аркадием в восемьдесят седьмом, в очереди в «Детском мире». Я покупала игрушку для племянника, он – чертёжную лампу. Мы простояли сорок минут, разговорились, и через два года расписались. Нормальная история. Но она начиналась с двадцати трёх лет, а не с семи.
– А потом Сорокин на школьном вечере попробовал станцевать брейк, – продолжал Аркадий. – Увидел по телевизору и три дня репетировал в подъезде. Вышел на сцену, крутанулся – и носом об пол.
– Нос зажил, – добавила Эльвира. – А танцевать так и не научился.
– Научился, – возразил Аркадий. – Он сейчас танцы преподаёт.
– Серьёзно?
– В Подольске. Я его нашёл год назад. У него студия.
– Сорокин. Танцы. Подольск, – Эльвира покачала головой. – Удивительная штука – жизнь.
Они смотрели друг на друга и смеялись, и дополняли фразы друг друга, как два тома одной книги. Я пила чай и наблюдала. Внутри всё ещё подрагивало, но уже тише, чем десять минут назад.
Аркадий рассказал про школьный поход на Клязьму. Как ночью их палатка снялась с колышков от ветра и сползла к воде. Как они с Сорокиным бежали босиком по мокрой траве в одних трусах и ловили палатку за растяжки. Эльвира добавляла детали, которые он забыл, – что трава была ледяная, что из палатки вывалилась чья-то гитара и уплыла, что утром физрук построил весь класс и спрашивал, кому принадлежит гитара, а никто не признавался.
– А чья была? – спросила я.
– Моя, – сказал Аркадий. – Я до сих пор играть не умею, но гитару тогда жалко было.
Я встала.
– Пойду проверю, как там у меня чашка, – сказала я.
Они кивнули. Аркадий даже не прервался – перешёл к следующей истории, про какого-то Валерку Гущина, который умудрился на уроке химии поджечь себе рукав.
Я вышла в коридор и остановилась.
Стеллаж у стены. Книги по реставрации, старый атлас, справочник минералов, который Аркадий привёз из Екатеринбурга в девяносто восьмом и ни разу не открыл. А на третьей полке, между атласом и каталогом Эрмитажа, стоял альбом.
Толстый. Бордовая бархатная обложка. Тиснение на переплёте – «Наш альбом» – выцвело и угадывалось только на ощупь. Аркадий завёл его ещё до меня. Первые страницы были его: школа, пионерский лагерь, институт, армия. Потом начинались наши – свадьба, дочка, дача, отпуска. Но первые страницы принадлежали тому миру, в который я не входила.
Я не любила этот альбом. Не ненавидела – просто не любила. Доставала раз в несколько лет, когда нужно было найти старый снимок. И первые страницы пролистывала быстро.
Альбом стоял корешком к стене. Я сама так его поставила. Когда – не помню. Давно.
Из кухни доносился смех. Аркадий рассказывал что-то, и Эльвира перебивала, и он смеялся, и она смеялась, и их голоса переплетались так легко, как будто между ними не было сорока лет тишины.
Я стояла перед полкой и смотрела на бордовый бархат.
Можно было вернуться на кухню. Досидеть вечер. Улыбаться, кивать, подливать чай. Подождать, пока гостья уйдёт, закрыть дверь, вымыть три чашки и лечь спать. И никогда больше об этом не вспоминать.
А можно было сделать другое.
Я протянула руку и достала альбом с полки.
***
Когда я вошла на кухню с альбомом в руках, они замолчали. Аркадий посмотрел на меня – не удивлённо, а настороженно. Он знал, что я не люблю этот альбом. Знал так же точно, как я знала про аппарат и масло.
– Раз уж вспомнили школу, – сказала я и положила альбом на стол, рядом с чашками. – Покажите мне ваши причёски. Все сразу.
Эльвира засмеялась – коротко, но по-настоящему. Не из вежливости. От неожиданности. Аркадий посмотрел на меня ещё раз, и в его взгляде было что-то, что я зафиксировала, но разобрала только потом. Он чуть наклонил голову – правым ухом ко мне. Как всегда.
Он открыл альбом.
Первые страницы. Чёрно-белые карточки с зубчатыми краями. Школьная линейка – первый класс. Мальчики в серых костюмчиках, девочки с бантами.
– Это ты? – спросила я, ткнув пальцем в мальчика с оттопыренными ушами в первом ряду.
– Это я, – подтвердил Аркадий с видом человека, признающего очевидное.
– Уши, – сказала я.
– Я перерос.
– Он их прикрыл чёлкой, – уточнила Эльвира. – Это не одно и то же.
Я улыбнулась. Уже без усилия.
Перелистнули. Утренник. Аркадий в бурой шубе не по размеру и в заячьих ушах.
– Это что? – спросила я.
– Медведь, – ответил Аркадий.
– Костюмов не хватило, – объяснила Эльвира. – Ему дали шубу от медведя, а уши – от прошлогоднего зайца. Он вышел на сцену и сказал: «Я медвезаяц, и я ем всё». Марина Борисовна схватилась за стул. А зрители хлопали, потому что подумали, что так и задумано.
Я засмеялась по-настоящему. Потому что представила: маленький Аркадий, серьёзный, в заячьих ушах поверх медвежьей шубы, произносит это с полной убеждённостью.
Перелистнули дальше. Пионерский лагерь. Аркадий загорелый, с торчащими рёбрами, в шортах, которые были ему велики. Рядом – другие мальчишки, все одинаково худые и одинаково счастливые.
– У тебя колени были шире бёдер, – сказала я.
– Ракурс, – ответил Аркадий.
– Это не ракурс, – сказала Эльвира. – Мы тебя звали «цапля».
– Никто меня так не звал!
– Не при тебе.
Я потянулась за чашкой, и пальцы привычно провели по ободку – профессиональная деформация, тридцать лет проверяю край на трещину. Ободок был целый. Чай тёплый. Вечер понемногу менял температуру – градус за градусом, как вода, в которую подливают кипяток.
Перелистнули. Пятый класс, шестой, седьмой. Эльвира показывала себя – тоненькая девочка с косами и серьёзным лицом.
– Мне здесь двенадцать, – сказала она. – Я была уверена, что взрослая.
Я посмотрела на неё – ту, двенадцатилетнюю, и эту, сидящую рядом. Глаза те же, широко расставленные, чуть удивлённые. Всё остальное изменилось. И в этот момент мне стало стыдно. За нехорошее чувство, которое грызло меня весь вечер. За кружку электрика, к которой потянулась рука. За то, что я смотрела на фотографию, где его рука на её плече, и ела себя изнутри.
Эта женщина потеряла мать. Потеряла мужа. Приехала в город, который давно перестал быть её, – разбирать квартиру, где когда-то росла. И зашла к человеку, которого помнила со школы. Потому что больше зайти было не к кому.
А я сидела и ревновала.
Мы листали дальше. Девятый класс – Первомайская демонстрация, весь класс с транспарантами.
– Мы все в одинаковых рубашках, – заметила я.
– Одно время весь класс ходил с одной причёской, – сказала Эльвира. – Мальчики – чёлка направо, девочки – хвост набок. Кто отличался – того дразнили.
– А ты?
– Я носила косы. Меня дразнили «бабушкой».
Школьная дискотека в актовом зале. Гирлянды, мальчики в широких рубашках, девочки с начёсами.
– Вот здесь, – Аркадий ткнул пальцем, – это Валерка Гущин. Он нашёл где-то старый проигрыватель и притащил на дискотеку пластинку «Модерн Токинг». Поставил на максимум. Марина Борисовна выдернула шнур из розетки. Валерка воткнул обратно. Она снова выдернула. Он – обратно. Так они боролись минут десять, пока пластинка не заела.
– А потом Гущин весь вечер крутил её вручную, – добавила Эльвира. – Ставил палец на край и вращал. Музыка играла, но очень медленно. Все танцевали как в замедленной съёмке.
– Сознательно?
– Нет. Просто быстрее танцевать под такой темп не получалось.
Аркадий засмеялся – откинул голову, и я увидела, как на его шее натянулась жила, и подумала, что в семнадцать эта шея была тоньше в два раза.
Потом мы дошли до институтских страниц – Эльвиры здесь уже не было, она уехала после школы. Армия: Аркадий бритый, в кителе, с широкой улыбкой, которая с тех пор почти не изменилась.
– Красивый, – сказала Эльвира тихо. И тут же поправилась: – Все там красивые, в форме.
Я промолчала.
Дальше – наши фотографии. Свадьба. Аркадий в костюме с широкими плечами, я – в платье, которое шила сама. Загс, цветы, толпа родственников.
– Красивая у вас свадьба, – сказала Эльвира.
– Ноябрь, – ответила я. – Холодно было, но дождя не было. И то хорошо.
Дочка – крошечная, в одеяле с кружевным уголком. Дочка побольше – на трёхколёсном велосипеде. Дача. Море. Новый год, ёлка, дочка на стуле читает стихи Деду Морозу.
Эльвира смотрела на эти страницы молча. Не грустно – тихо. Как смотрят на чужой освещённый дом с тёмной улицы.
– Красивая у вас дочь, – сказала она.
– В мужа, – ответила я.
– В тебя, – возразил Аркадий. – Характером точно.
Я хотела поспорить. Но промолчала, потому что это правда. Дочка моя – упрямая, прямая и не умеет врать. Как я. Аркадий это знал и иногда за это на нас обеих ворчал.
И тут я перевернула страницу и увидела пустое место. Четыре бумажных уголка – самоклеящихся, пожелтевших. Между ними – ничего. Я видела это пустое место раньше. Каждый раз пролистывала мимо, как пролистывают мимо прорехи в заборе: знаешь, что она есть, но не останавливаешься.
– Тут что-то было, – сказала я.
Аркадий наклонился. Снял очки – он всё-таки сходил за ними, пока мы листали, – протёр, надел снова.
– Это с выпускного, – сказал он медленно. – Общая фотография. Она отклеилась давно. Лет двадцать назад, наверное. Я искал. Думал, выпала куда-то при переезде.
Эльвира подняла голову. Посмотрела на пустые уголки. Потом на меня. Потом опять на уголки.
И полезла в сумку.
Достала ту самую фотографию. Чёрно-белую, с волнистым краем. Десятый «Б». Выпускной.
– Подойдёт? – спросила она.
Аркадий взял снимок. Примерил к уголкам. Сдвинул на миллиметр вправо. Фотография вошла ровно – края совпали, как будто она никуда не девалась.
Мы помолчали. Три секунды, может, четыре. А потом я засмеялась.
Не от нелепости – хотя нелепость была. Сорок лет, три города, двое близких, которых уже нет, – и фотография вернулась ровно в те же уголки, которые ждали её двадцать лет. Но я засмеялась не поэтому. Аркадий, вставляя снимок, наклонил голову – правым ухом ко мне. Привычка. Рефлекс. Он даже не заметил. Но я – заметила. И это было важнее, чем любая фотография.
Эльвира засмеялась тоже. А за ней – Аркадий. И мы сидели на кухне и смеялись втроём, и за окном давно стемнело, и плов остыл, а чай пришлось заваривать в третий раз.
***
К полуночи мы перебрались в комнату. Альбом лежал на коленях у Аркадия, мы с Эльвирой сидели по обе стороны на диване. Лампа горела вполнакала, и страницы в её свете казались теплее, чем на самом деле.
– Нет, ты посмотри, – говорил Аркадий, показывая на парня в третьем ряду. – Это же Гущин. После брейк-данса с разбитым носом он ходил в гипсе неделю. Гипс сняли – он снова начал танцевать.
– Упорный был, – сказала Эльвира.
– Бестолковый, – поправил Аркадий. – Но упорный. Теперь студия танцев в Подольске.
– Господи, – сказала Эльвира. – Справедливость есть.
Мы разбирали каждую страницу. Эльвира помнила имена, которые Аркадий забыл. Он помнил случаи, которые она не помнила. Я задавала вопросы, и постепенно чужая школа становилась не такой чужой.
– А эта девочка? – спросила я, показав на высокую блондинку в последнем ряду.
– Инка Платонова, – сказала Эльвира. – Была выше всех, включая мальчиков. Сутулилась ужасно. А потом в девятом классе расправила плечи – и стала самой красивой в школе. Все мальчишки разом поглупели.
– Я с ней списывал химию, – добавил Аркадий.
– Все списывали.
– Не все. Ты не списывала.
– Я и без списывания на тройку не тянула.
Я слушала и в какой-то момент перестала чувствовать себя лишней. Не потому что они включили меня в свою историю. А потому что история была не только их. Она принадлежала Аркадию, Эльвире и ещё тридцати человекам с фотографии. Каждый из них прожил свою жизнь, и большинство не помнили ни школьных дискотек, ни причёсок Сорокина, ни брейк-данса Гущина. А я была человеком, который знал Аркадия последние тридцать семь лет – лучше, чем кто-либо из тех тридцати. Это не нуждалось в доказательствах. Просто было.
В начале первого Эльвира посмотрела на часы и ахнула.
– Мне надо ехать. Я и так злоупотребила вашим гостеприимством.
– Такси, – сказал Аркадий. – Какое метро в такой час.
– Нет-нет, я сама...
– Аркаш, вызови, – сказала я. – А Эльвира пока допьёт чай.
Он достал телефон и начал тыкать в экран. Аркадий с телефоном – история отдельная. Палец попадал на три кнопки сразу, и экран послушно открывал всё, кроме того, что нужно. Заказ такси занимал у него столько же времени, сколько у меня – склейка трещины на фарфоре восемнадцатого века. Но он справился.
Эльвира допила чай. Поставила чашку на блюдце аккуратно, двумя руками, как ставят чужое.
– Спасибо, – сказала она. – Мне... давно так не было. – Пауза. – Просто. Тепло. По-человечески.
Я посмотрела на неё – на широко расставленные глаза, в которых блестело что-то, чего она старалась не показать. На руки, которые весь вечер сжимали сумку, а теперь лежали на столе открытыми ладонями вверх. На пустую чашку из нашего сервиза.
– Приходи ещё, – сказала я. – Если задержишься в Москве.
Она посмотрела на меня – проверяя, серьёзно ли. Я кивнула.
– Приду, – ответила она.
Мы обменялись номерами. Аркадий проводил её до лифта, и я слышала их голоса в коридоре – тихие, обрывочные, как обрывки песни из-за стены. Потом хлопнула дверь лифта. Потом – тишина. Потом Аркадий вернулся.
Он встал в дверях кухни. Я мыла чашки – три одинаковых, с синим ободком.
– Рим, – сказал он.
– Что?
– Спасибо тебе. За альбом. За чай. За...
Он не закончил. Третий человек за вечер, который не мог договорить.
Я вытерла руки и повернулась к нему.
– Аркаш, – сказала я. – На той фотографии. Вы стояли рядом. Твоя рука – на её плече. Я это видела.
Он открыл рот. Закрыл.
– Мне было семнадцать, – сказал он.
– Я знаю.
– Рим, я...
– Я знаю, – повторила я. – Мне просто нужно было это сказать вслух. Один раз. Всё.
Он подошёл и обнял меня – коротко, одной рукой, потому что во второй он всё ещё держал телефон, на экране которого такси показывало «поездка завершена». Я уткнулась ему в плечо на секунду. Две. Потом отстранилась.
– Иди спать, – сказала я. – Мне ещё чашку доклеить.
Он кивнул. Поцеловал меня в висок и ушёл. Я слышала, как он шаркает по коридору, как щёлкнул выключатель в спальне, как скрипнула кровать.
Я убрала кухню. Вымыла казан – плов так и простоял нетронутый весь вечер, мы забыли о нём где-то на странице с пионерским лагерем. Накрыла его крышкой и поставила в холодильник. Протёрла стол. Убрала хлебницу. Повесила полотенце.
Потом вышла в комнату.
Альбом лежал на журнальном столике, раскрытый на странице с выпускной фотографией. Тридцать человек, которые когда-то были молодыми. Аркадий с чёлкой до носа. Эльвира с косами. Рука на плече. Бумажные уголки, двадцать лет державшие пустоту, теперь снова держали снимок.
Я подошла. Провела пальцем по бархатной обложке – бордовый ворс был мягкий и чуть пыльный, за четыре года альбом покрылся той тонкой плёнкой, которую замечаешь только пальцами. Я ведь не доставала его всё это время. А теперь вот достала. И ничего не рухнуло. Брак не треснул. Потолок не обвалился. Три человека просто посидели на кухне и посмеялись над причёсками восьмидесятых.
Я закрыла альбом. Не убрала на полку – на третью, корешком к стене, как раньше. Оставила на столике. Корешком наружу. На виду, на расстоянии вытянутой руки.
Потом вернулась к себе, за стол у окна. Кузнецовская чашка лежала в трёх частях, как я её оставила часов пять назад, – донце, стенка с розовым букетом, ручка тоньше мизинца. Я включила лампу, взяла кисточку и начала наносить клей.
Тонкая линия шла через розовый лепесток и зелёный стебель. Когда высохнет – останется. Невидная издали, но заметная, если знать, куда смотреть. Некоторые вещи нельзя склеить так, чтобы шва не осталось. Но можно склеить так, чтобы чашка снова держала чай.
За окном на Ленинском проехала ночная маршрутка, и фонарь напротив дома мигнул – коротко, как подмигнул.