Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Писал о бедных, а жил по-барски

Далеко за полночь от подъезда петербургского Английского клуба отъезжали кареты – игра перебиралась на квартиру к хозяину «Современника». Там, без посторонних глаз, можно было бросаться миллионами. Министры и генералы, откупщики и сенаторы – все оставляли за этим зелёным сукном целые состояния. А выигрывал чаще всех угрюмый господин с глухим голосом, который писал про горе мужицкое, про бурлаков и про несжатую полосу… Звали его Николай Алексеевич Некрасов. – Не везёт мне нынче, Николай Алексеевич, – вздыхал, бывало, сановный партнёр, отодвигая груду ассигнаций. – В картах, ваше высокопревосходительство, везёт тому, кто не зевает. Поглядим, читатель, на этого человека в упор. Был он жёлчен, сутул, вечно хандрил, говорил тихо и глядел исподлобья. За карточным столом преображался: память имел феноменальную, варианты считал холодно, как машина, и ежели удача отворачивалась, то вставал и уходил без сожалений. Сам признавался без ложной скромности: «Одно время я был в выигрыше до 600 тысяч».

Далеко за полночь от подъезда петербургского Английского клуба отъезжали кареты – игра перебиралась на квартиру к хозяину «Современника». Там, без посторонних глаз, можно было бросаться миллионами. Министры и генералы, откупщики и сенаторы – все оставляли за этим зелёным сукном целые состояния. А выигрывал чаще всех угрюмый господин с глухим голосом, который писал про горе мужицкое, про бурлаков и про несжатую полосу… Звали его Николай Алексеевич Некрасов.

– Не везёт мне нынче, Николай Алексеевич, – вздыхал, бывало, сановный партнёр, отодвигая груду ассигнаций.

– В картах, ваше высокопревосходительство, везёт тому, кто не зевает.

Поглядим, читатель, на этого человека в упор.

Был он жёлчен, сутул, вечно хандрил, говорил тихо и глядел исподлобья. За карточным столом преображался: память имел феноменальную, варианты считал холодно, как машина, и ежели удача отворачивалась, то вставал и уходил без сожалений.

Сам признавался без ложной скромности: «Одно время я был в выигрыше до 600 тысяч». Будущий министр финансов Абаза оставил ему, по собственному его признанию, более миллиона франков!

Откуда же в поэте этакая хватка? Из детства, я полагаю. Отец его, армейский офицер и ярославский помещик, был самодур старой закалки – псовая охота, расправы, крепостные девки в дворне, и сына он растил по собственному образцу.

Сын взбунтовался: отец велел ему идти в Дворянский полк, в военные, а юноша вместо казармы подал прошение в университет. Старик в ярости отрезал сыну всякое содержание – ни гроша!

Дальше были годы, о которых Некрасов вспоминать не любил. Шестнадцатилетний дворянин голодал в столице, как последний бродяга: ночевал по чужим углам, обедал хлебом, а случалось не обедал вовсе… Бывал он и в ночлежках среди нищих – там, говорят, и подсмотрел впервые своих будущих героев.

«Ровно три года я чувствовал себя постоянно, каждый день голодным», – вспоминал он потом. Брался он тогда за всё: сочинял азбуки и лубочные сказки, кропал водевили для Александринки, строчил прошения за пятак. Нужда выучила его двум вещам разом – ненавидеть нищету и не верить никому.

Согласимся, читатель: с таким университетом человек либо гибнет, либо делается железным. Некрасов сделался железным!

Некрасов
Некрасов

К сорока годам вчерашний бродяга стал одним из богатейших литераторов России. «Современник» он вёл хваткой настоящего дельца: торговался с цензурой, перекупал авторов, платил гонорары, каких не платил никто, - Тургенев и Толстой, Островский и Гончаров прошли через его редакцию.

Журнал приносил доход, карты приносили больше. Игру он, заметим, и сам пороком не считал – по его понятиям, это было ремесло, и счёт выигрышам он вёл аккуратно, как бухгалтер.

Дед его и отец продулись в пух, и внук, шутили в клубе, отыгрывался за весь род… Карты и охота, тройки и вина – барин жил широко: купил под Ярославлем усадьбу Карабиху, завёл поваров, егерей и лакеев, на охоту выезжал, сказывают, на нескольких тройках, а при усадьбе держал и винокуренный заводик. Охотником, к слову, был нешуточным – хаживал и на медведя. Жил при этом – лет пятнадцать – с Авдотьей Панаевой, женою собственного друга и соиздателя, причём все трое уживались под одной крышей; Авдотья же Яковлевна слыла первой красавицей литературного Петербурга, ею восхищался, гостя в России, сам Дюма-отец.

Петербург ахал, Петербург сплетничал – Некрасову было всё равно. Прибавьте сюда тёмную историю с наследством Огарёвой, в которой стороны не разобрались и по сей день, и портрет выйдет совсем не хрестоматийный.

Судьба сотрудников оттеняла судьбу редактора жестоко. Белинский, открывший Некрасову дорогу, угас в чахотке и в долгах; Добролюбов сгорел двадцати пяти лет; Чернышевского увезли в Сибирь. А редактор их жил себе в барской квартире на Литейном, и швейцары кланялись ему в пояс… Он всё это понимал. Понимал – и ехал на охоту.

И вот тут, читатель, начинается самое интересное. Этот миллионщик, картёжник и барин писал стихи, от которых плакала вся грамотная Россия.

«Я лиру посвятил народу своему» – это ведь не поза была и не маска. Мужика он знал, как никто из писавших, деревенское горе чуял нутром и корил себя за собственное барство беспощаднее любого критика. Современников это противоречие бесило. Как так: певец голодных и винокуренный завод? Заступник мужика и егеря с лакеями? А он жил в этих ножницах годами, осуждал собственную жизнь как позорную и порвать золочёные цепи не мог… Не лицемерие это было, нет, это была мука, и мука каждодневная.

-3

Час расплаты пробил в 1866 году. Каракозов стрелял в царя, по столице покатились аресты, и над «Современником» – журналом Белинского и Чернышевского – занесли топор. Журналу уже дважды объявляли официальное предостережение, третье означало конец. И тогда Некрасов решился на шаг, который сам же потом называл своим падением.

В Английском клубе давали обед в честь Муравьёва, усмирителя Польши, которого пол-России звало Вешателем. Поэт поднялся и прочёл графу хвалебную оду. Журнал был его детищем, делом всей жизни, и ради него он переступил через себя, через стихи свои и через имя своё. Зала замерла; Муравьёв слушал, молча куря трубку, и, сказывают, даже не поблагодарил.

– Прикажете напечатать, ваше сиятельство?

– Это ваша собственность. Печатать не советую, – уронил Вешатель.

Жертва, как скоро выяснилось, оказалась напрасной вдвойне! «Современник» всё равно закрыли, а репутация поэта рухнула в одночасье. Герцен из Лондона припечатал подобные стихи словами злыми и точными – «патриотический сифилис».

Вчерашние поклонники слали поэту его же книги с бранными надписями; особенно злы были те, кто сам не жертвовал ничем и никогда, у таких судей рука всегда тверда.

Каково это было читать человеку, двадцать лет ходившему в совести русской словесности? Ответ он дал стихами, и стихи эти страшнее любых оправданий: «Ликует враг, молчит в недоуменье вчерашний друг, качая головой, и вы, и вы отпрянули в смущенье, стоявшие бессменно предо мной…»

Не оправдывался – терзался. Опять, заметьте, клеймил себя и опять жил по-прежнему: карты, охота, клуб…

Развязка наступила через одиннадцать лет. Угасал Некрасов долго и тяжко – недуг точил его два года, со всей России шли к нему письма, мужицкие и студенческие, Россия прощалась с ним загодя, и в эти годы он диктовал «Последние песни», быть может, самое честное из всего, что вышло из-под его пера.

Провожали его в Петербурге в январе 1878 года; день стоял морозный, мглистый, и за траурным кортежем шли тысячи – студенты, курсистки, литераторы. Над толпой плыл венок с крамольной надписью «От социалистов» – полиция покосилась, но смолчала. Такого прощания русская литература ещё не видывала! Над свежим холмом поднялся Достоевский и поставил ушедшего в нашей поэзии третьим после Пушкина и Лермонтова. В толпе молодёжи у свежего холмика раздались крики.

– Выше, выше Пушкина!

Достоевский потом ворчал в «Дневнике писателя», что выше Пушкина ставить никого не следует. Но крик этот дорогого стоил: барину, картёжнику и автору оды Вешателю Россия простила всё за стихи. Сам же он прощения себе так и не выдал и эпитафию свою написал заранее, лучше всякого биографа: «За каплю крови, общую с народом, прости меня, о Родина! прости…»