В женской колонии под Тайшетом новые осуждённые редко запоминались дольше недели. Но Прасковью Ефимовну запомнили в тот же вечер, когда в камере после отбоя кто-то тихо позвал по имени сразу трёх женщин.
Её привезли к сумеркам, под сырой ветер. Мокрый снег лип к сапогам, на плацу блестела жижа, а над вышками висело низкое небо, будто его натянули на колючую проволоку и забыли снять. На этапе Прасковья Ефимовна не плакала, не просила воды, не спрашивала, когда дадут присесть. Сидела прямо, придерживая у колен старый узелок, завязанный серым платком.
Была она маленькая, сухая, с тёмным лицом, какое бывает у деревенских баб после долгой осени, дыма и ветра. Волосы, седые и редкие, прятались под платком. Руки тоже были старые, но крепкие. В документах значилось: Крутикова Прасковья Ефимовна, 1911 года рождения, осуждена за мошенничество. По словам следователя, вводила граждан в заблуждение, обещая исцеление и возвращение пропавшего скота. По словам тех, кто жил под Нижнеудинском, просто знала траву и иногда говорила лишнее.
Приём прошёл как обычно. Узелок развязали. Перетряхнули старую рубаху, шерстяные чулки, жестяную коробку с солью, кусок мыла, молитвенный обрывок без креста и сухие травы, перевязанные ниткой. На травах старшина Погодина задержала руку.
– Это что ещё? – спросила она.
– Багульник, зверобой, полынь, – ответила Прасковья.
– Знахарка, значит.
– Как записали.
Погодина понюхала связку. От трав шёл сухой, горький запах летнего сеновала, который здесь, среди карболки, сырой шерсти и железа, казался чужим. Она велела травы изъять, потом передумала. Старые бабы часто везли с собой всякий хлам. Колония быстро отучала от привычек.
Прасковью отправили не в общий барак, а в малую камеру при конфликтном отделении. Так делали, когда новенькую хотели сначала подержать на виду. Там сидели те, кого в отряде вместе не оставляли. Драчливые, упёртые, привычные к сроку. В камере было пятеро. После Прасковьи стало шестеро.
Первой поднялась Зинка Лосева, широкая в плечах, с белым шрамом у губы. За шрам и за характер её звали Резаной. Она сидела на нижних нарах, чинила рукав телогрейки и смотрела так, будто прикидывала, сколько в старухе весу и как скоро та ночью заплачет.
– Кого нам прислали, девки. Бабку с ярмарки.
Никто не засмеялся. Только Лариса Белова, городская, с резкими глазами и синими от наколки пальцами, хмыкнула и подвинула кружку ногой, чтобы новенькая не встала близко.
Прасковья оглядела помещение. Стены побелены грубо. У двери табурет. У окна иней по углам, хотя в коридоре ещё держалось тепло. Возле верхних нар сохла портянка. Пахло вчерашней баландой, кислым бельём, старым железом. Обычный тюремный дух. Только один звук сюда не подходил. За стеной, где была пустая служебная кладовка, будто раз в несколько минут кто-то проводил ногтем по доске. Долго. Не торопясь.
Она подняла голову на этот шорох и больше ничего не спросила.
Ей указали место у прохода. Сквозняк от двери, свет из коридора через глазок, шаги конвоира почти над самой головой. Зинка нарочно не подвинулась, когда Прасковья стала укладывать свой платок. Хотела задеть плечом. Но старая женщина села и только сказала:
– Ночью не ругайтесь.
Лариса усмехнулась.
– А то что? – спросила она.
Прасковья подтянула чулок.
– Сами не уснёте.
Эту фразу потом вспоминали по-разному. Одни говорили, что сказала она шёпотом. Другие, что ровно, как про дождь или про картошку в погребе. Марфа Игнатьевна, сидевшая шестой год и многое повидавшая, позже уверяла: хуже всего было то, что угрозы в словах не было.
До отбоя ничего особенного не произошло. Прасковья съела баланду, от хлеба отломила мало, кипяток пила медленно, держа кружку двумя руками. На вопросы отвечала коротко.
– За что срок? – спросила Зинка.
– За слово.
– Какое ещё слово?
– Чужое.
Зинка сплюнула в сторону ведра и больше спрашивать не стала. С такими либо дура, либо не дура. Второе всегда хуже.
Перед отбоем камеру шмонали поверхностно. Проверили нары, матрасы, кружки, узлы. У Прасковьи Погодина взяла платок, потрясла, нашла внутри зашитый комочек сухой земли и долго вертела его между пальцами.
– Это зачем? – спросила она.
– Из дома.
– Тебе здесь не дом.
– Знаю.
Погодина хотела выбросить землю, но Прасковья подняла на неё глаза, и старшина почему-то не выбросила. Развязала уголок, понюхала. Пахло просто землёй, мокрой осенней землёй, как у забора после дождя. Комочек вернули.
Отбой дали в десять.
Свет погас не весь. Из коридора тянуло тусклым жёлтым. За дверью прошёл конвоир. Скрипнул засов. Кто-то на верхних нарах кашлянул, кто-то завернулся плотнее в одеяло. Марфа долго шептала себе под нос молитву, но так, чтобы не услышали. В колонии за это не били. Смеялись. Тоже хватало.
Прасковья легла на бок, подложив под щёку тот самый платок. Лицом к стене.
Сначала было обычно. Потом в коридоре звякнула кружка. Потом опять донёсся тот звук из-за стены, будто длинный ноготь провели по сухому дереву. Лариса подняла голову.
– Слышите? – спросила она.
– Крыса, – буркнула Зинка.
Крыса так не делает. Но спорить никто не стал.
Минут через десять Надежда, самая молодая, села на нарах так резко, что стукнулась теменем о доску верхнего яруса. Сидела, прижав руки к груди, и смотрела в темноту у двери.
– Кто это?
– Ложись, – сказала Зинка.
– Меня папка позвал.
В камере стало пусто на слух. Даже кашель оборвался.
Надежда дышала ртом. Потом быстро зашептала, захлёбываясь словами:
– Он же умер. Весной. Он так и сказал, как дома говорил. Надя, открой. Надя.
Лариса выругалась и стукнула кулаком по раме нар.
– Заткнись.
Но через несколько секунд сама дёрнулась всем телом и вцепилась в край одеяла. Из темноты у окна, где стекло отдавало тусклым молочным светом, женский голос произнёс:
– Ларка.
Всего одно слово. Очень близко.
Лариса не ответила. Она прижала пальцы к губам, будто удерживала зубы. Потом сползла босыми ногами вниз и села, не сводя глаз с окна.
– Не может быть, – выдохнула она.
Зинка уже не смеялась. Она сидела неподвижно, только голова чуть подалась вперёд, как у собаки, которая услышала шаги за дверью. И тогда третий голос, хриплый, старый, знакомый ей одной, произнёс откуда-то из-под нижних нар:
– Зина.
Табурет у двери коротко скрипнул и сам отъехал на ладонь.
Никто не закричал. Слова кончились сразу. Марфа натянула одеяло на голову и застыла под ним. Надежда тихо всхлипывала в кулак. Лариса сидела, не моргая. Зинка очень медленно опустила ноги на пол и так и не встала.
Прасковья повернулась к ним лицом.
– Не отзывайтесь.
Голос у неё был сонный. Даже с лёгкой досадой.
– Поздно уже.
– Это что за фокусы, бабка? – спросила Зинка, и губы у неё белели.
– Не мои.
– А чьи?
Прасковья приподнялась на локте. Посмотрела сначала на дверь, потом на стену за своей спиной, где пустовала кладовка.
– Кто кого помнит, тот и приходит.
До утра больше никто не спал.
На поверке лица у всех были одинаковые. Надежда вздрагивала от каждого окрика. Лариса пролила кипяток на руку и заметила только через несколько секунд. Зинка стояла, уставившись в пол, и всё время тёрла большим пальцем шрам у губы. Марфа не смотрела в угол у двери.
Погодина остановилась у решётки.
– Ночь весёлая была? – спросила она.
– Переведите бабку, – сказала Лариса.
Старшина хмыкнула.
– У вас что, места мало?
– Переведите.
– Основание?
Никто не ответил. Такое человеку из режима не объяснишь. Или не захочешь.
Погодина увидела только, что табурет стоит не там. Сама она вечером ставила его вплотную к стене, чтобы не мешал обходу. Теперь он был отодвинут. Совсем немного. Но ночью никого не выпускали, а двигать его было незачем.
Она вернула табурет ногой обратно и ушла.
Днём всё стало как будто беднее. При свете такие вещи всегда кажутся ближе к нервам, чем к правде. Женщины ругались из-за места у умывальника, делили хлеб, сушили портянки. Из прачечной тянуло паром и мокрым мылом. Кто-то в соседней камере хрипло смеялся. На кухне ударяли ковшом о край бака. Двор жил режимом.
Прасковья сидела у стены и штопала край платка толстой ниткой, выдернутой из телогрейки. Пальцы у неё работали ровно. На вопросы она не отвечала. Только раз, когда Марфа не выдержала и спросила, что это было ночью, Прасковья сказала:
– Не всё, что человек хоронит, в землю уходит.
Марфа потом весь день тёрла руки хозяйственным мылом. Под щёлоком всё равно держался другой запах. Старого погреба. Сырой доски. Так пахло в доме её свёкра в ту ночь, когда того обмывали перед похоронами. Об этом она тут никогда не рассказывала.
К вечеру слух уже выполз за пределы камеры. В очереди за кипятком две осуждённые из соседнего барака замолчали, когда Прасковья подошла ближе. Одна отвернулась к окну, хотя за стеклом был только мокрый двор и забор с проволокой. Другая не удержалась, спросила шёпотом:
– Это ты, мать, покойников водишь?
Прасковья подняла жестяную кружку.
– Сами ходят.
Женщина с кипятильника отдёрнула половник так резко, что кипяток плеснул на плиту. Запахло горячим железом. Никто больше ничего не спросил.
В столовой Зинка села отдельно. Для неё это уже было не похоже на жизнь. Она всегда ела с теми, кто сильнее, кто шумнее, кто полезет в драку без команды. А тут отодвинула миску, долго смотрела в мутную баланду и так и не доела. Лариса рядом жевала хлеб маленькими кусками, будто боялась проглотить лишнего.
Марфа в прачечной попросилась на вечернюю смену. Сказала, что белья скопилось много. Белья было как всегда. Но там гудели трубы, шлёпала вода, стучали вальцы. Шум держал голову. В шуме труднее расслышать, когда тебя зовут по имени.
Прасковья после обеда вернулась из оперчасти быстро. На вопросы не отвечала. Только попросила кипятку и долго грела кружку ладонями. Кружка была тонкая, жестяная, должна была остыть почти сразу. Но и через час, когда Лариса прошла мимо, от неё всё ещё поднимался лёгкий пар.
Эту деталь потом вспоминали по-разному. Одни говорили, что пар был. Другие клялись, что никакого пара не было, просто кружка оставалась тёплой. Но объяснить это никто не смог.
На вторую ночь караул у барака меняли в одиннадцать. Хлопнула наружная дверь, в коридоре протянуло холодом, и у камеры на секунду погас жёлтый свет. Этого хватило.
С верхних нар что-то мягко упало на пол. Надежда вскрикнула, но тут же зажала рот ладонью. Это был кусок хлеба, завёрнутый в чистую тряпицу. Такой хлеб Марфа носила мужу в больницу зимой шестьдесят седьмого. Тряпицу она тогда сама метила красной ниткой по углу. Сейчас нитка была на месте.
Марфа села. Опустила ноги. Долго смотрела на свёрток.
– Этого не может быть, – сказала она.
Никто не двинулся. Даже Зинка.
Прасковья, не вставая, проговорила в темноту:
– Не бери.
Марфа не послушалась. Рука её застыла над тряпицей, потом всё же взяла хлеб. Поднесла к лицу. Пахло не тюрьмой. Домом. Тёплой печью. Луковой похлёбкой. И ещё чем-то сладковатым, тяжёлым, больничным. Так пахнет, когда в комнате уже открыли форточку после покойника.
Марфа выронила свёрток. Хлеб ударился о бетон и оказался чёрным с одной стороны, будто его держали в золе.
Тут в коридоре прошли шаги. Медленные, тяжёлые. Остановились у камеры. Все уставились на дверь. Через глазок светил коридорный огонь, но ничьей тени не было. Шаги не уходили. Просто стояли по ту сторону железа.
Лариса слезла вниз и прижалась ухом к двери. Тут же отпрянула. Лицо у неё стало мокрым, как после умывальника.
– Там бабка моя, – выдохнула она. И закрыла рот обеими руками.
Потом заговорили сразу с двух сторон. Из-за двери и от окна. Не громче, чем раньше. Но такими голосами, какие нельзя спутать с чужими. Они не звали хором, не шумели. Каждый обращался к своему. По имени. Как дома. Так, как не скажет соседка и не скажет следователь.
Зинка соскочила с нар и ударила кулаком в дверь.
– Хватит.
Железо отдало сухим звоном. В ту же секунду табурет отъехал от стены сам, медленно, с протяжным скрипом, и встал точно под глазком.
Надежда начала читать вслух всё, что помнила из школьных стихов. Слова путались. Марфа забилась в угол. Лариса трясла головой, будто хотела выбить из неё звук. Прасковья сидела, поджав ноги, и смотрела мимо них всех, туда, где в обычной камере была просто побеленная стена.
Утром Погодина пришла уже не одна. С нею была начальница отряда Глухова. Выслушали жалобы. Осмотрели помещение. Ничего не нашли, кроме крошек чёрного хлеба на полу и табурета под глазком.
– Кто двигал? – спросила Глухова.
Молчание.
– Я спрашиваю, кто двигал мебель после отбоя?
– Пусть её заберут, – сказала Марфа и показала на Прасковью, не глядя в её сторону.
Прасковья подняла плечи.
– Мне и тут можно.
Глухова посмотрела на неё внимательно. Не как на ведьму. Она смотрела как человек, который привык искать источник беспорядка в любом шуме, в любой драке, в любой сломанной ложке. И потому не понимала, куда здесь смотреть.
– У вас конфликт с камерой?
– У них с памятью.
Глухова записала что-то в блокнот.
К ужину о Прасковье уже шептались по всему бараку. Новеньких оттаскивали от двери той камеры подальше. В санчасти фельдшер Елена Павловна услышала от Надежды бессвязный шёпот про отца, про дверь, про голос за спиной. Она померила ей давление, дала капли и велела спать. Но сама потом, запирая шкаф с лекарствами, дважды обернулась на коридор. Там никого не было. Только лампа жужжала, и пахло ватой, йодом и старой краской.
Прасковья в эти часы вела себя тише всех. Сидела, грела кружку, иногда шевелила губами, будто перебирала что-то беззвучное. Зинка старалась не смотреть в её сторону. Лариса, наоборот, всё время косилась, как на печь, в которой может рвануть заслонка. А Надежду к вечеру так и не вернули из санчасти.
Ближе к ночи Зинка не выдержала. Подошла к Прасковье вплотную, так, что их разделял только узелок на нарах.
– Сделай, чтоб не ходили.
Прасковья подняла глаза.
– Я не зову.
– Да мне плевать. Сделай.
Секунду они смотрели друг на друга. Потом Прасковья очень медленно покачала головой.
– Когда мёртвых долго держат в голове, они привыкают.
Зинка отступила. Хотела ответить. Открыла рот и закрыла. Так и ушла к двери.
На третью ночь спать не хотели уже до отбоя. Держались разговорами, руганью, стуком ложек по мискам, чем угодно. Человек готов слушать чужую брань до утра, лишь бы не услышать знакомый оклик из темноты.
Зинка держалась дольше всех. Сидела у двери, опершись спиной о стену, и делала вид, будто дремлет. Но пальцы на коленях всё время перебирали невидимую нитку. Прасковья лежала молча. В какой-то момент она сказала:
– Если позовут, молчите. Кто ответит, тому хуже.
– А тебе откуда знать? – спросила Зинка.
– Жила долго.
Ближе к полуночи в камере стало холодно. Не по-тюремному, когда от стены тянет сыростью, а иначе. Холод пришёл полосой, как вода. Сначала по полу. Потом к нарам. Лариса втянула ноги под себя. У Марфы застучали челюсти.
Из коридора светил тот же жёлтый свет. Но в стекле у окна отражения сбились. Лариса первой заметила. Подошла ближе, прищурилась. В стекле были нары, дверь, табурет. И женщина у окна. Только у окна никто не стоял.
Лариса отшатнулась и ударилась спиной о нары.
– Там я.
Никто не понял.
– Там я стою.
Зинка подошла к ней, глянула в стекло и сразу попятилась. Руки её повисли вдоль тела.
– А мать-то тут при чём, – сказала она очень тихо.
Прасковья встала.
Впервые за все эти дни она поднялась быстро, без старческой медлительности. Подошла к окну. Не к стеклу, а рядом. Сняла с головы платок, развязала угол, где была земля, и сыпанула щепоть на подоконник.
Запахло мокрой пашней. Так сильно, будто окно открыли прямо в ноябрьское поле.
Голоса заговорили сразу. Не громче, чем раньше. Но со всех сторон. Из-под нар, из-за двери, из стены, где была кладовка, даже сверху, откуда сыпалась известка. Каждая слышала своё. Одни звали домой. Другие просили открыть. Третьи говорили совсем коротко. Так, как говорят перед смертью.
Надежда зажала уши и сползла на пол. Марфа молилась уже вслух. Лариса стояла у стены, распластав ладони по известке, будто стена держала её на ногах. Зинка открыла рот и не смогла крикнуть.
Прасковья сказала только одно:
– Не сюда.
Сказала не им.
После этих слов в двери разом щёлкнули металл и засов, хотя снаружи никто не подходил. Табурет перевернулся. Ведро у стены загремело, покатилось, но не упало. Из кладовки за стеной, пустой и запертой, кто-то трижды постучал изнутри. Не кулаком. Будто костяшками пальцев по крышке гроба.
Тогда уже закричали все.
Крик был недолгий. На такие крики режим приходит бегом. В коридоре затопали сапоги, засов рванули, дверь распахнули так, что она ударилась о стену. Свет ударил в глаза. В камеру вбежали Погодина, ещё две сотрудницы и фельдшер Елена Павловна.
Картина была простая и потому нехорошая. Надежда на полу. Марфа в углу. Лариса босиком, без платка, с разбитой губой, хотя бить её было некому. Табурет лежит на боку. Ведро стоит посреди камеры. Прасковья у окна. В руке серый платок.
– Что здесь? – крикнула Погодина.
Ответа не было.
Фельдшер присела к Надежде, потрогала пульс, подняла голову.
– Она в сознании. В санчасть.
Погодина оглянулась на Прасковью.
– Это ты устроила?
– Нет.
– Тогда что?
Прасковья посмотрела на распахнутую дверь. За спиной у Погодиной в пустом коридоре на секунду мелькнула тень, как будто кто-то медленно прошёл мимо глазка в обратную сторону. Фельдшер это тоже увидела. Очень резко обернулась. Там уже никого не было.
Прасковья вздохнула.
– Поздно вы открыли.
Этой же ночью Глухову подняли из дома. Она приехала в колонию в пальто поверх форменного кителя, с мокрым воротником, злая из-за вызова и недосыпа. Камеру осмотрели повторно. Проверили кладовку за стеной. Она была пустая. Пыль на полу лежала ровно, без следов. Окно закрыто изнутри. Решётка цела. Нарушений режима не выявлено.
Официально это назвали нервным срывом у группы осуждённых.
Неофициально никто из дежурной смены не захотел первым закрывать ту дверь обратно.
Утро после той ночи вышло мутным, с мелким мокрым снегом. По плацу тянуло дымом из котельной. Из санчасти Надежду не вернули. Марфа попросилась в прачечную на постоянную смену, лишь бы не ночевать там. Лариса молчала. Зинка, которая не боялась ни этапа, ни карцера, ни драки втроём на одну, подошла к Погодиной сама.
– Начальник, убери её.
– Кого? – спросила Погодина.
– Старуху.
– Чем мешает?
Зинка долго смотрела на стену у двери, потом ответила:
– Она спит. А к ней ходят.
Погодина не нашла, что сказать. Обычно в колонии всё переводилось на понятный язык: конфликт, давление, истерика, симуляция, борьба за место. Здесь такого языка не было. Только рапорт.
В рапорте старшина написала сухо: «Осуждённая Крутикова П.Е. ввиду напряжённой обстановки в камере и негативного влияния на контингент подлежит временному разобщению с прочими осуждёнными». Слова были казённые, правильные. Так пишут, когда не хотят писать правду. Или не знают её.
Прасковье объявили о переводе днём.
Она выслушала молча. Подняла узелок. Проверила, на месте ли платок. Поправила ворот старой кофты. Никаких просьб не высказала.
– В одиночку пойдёшь, – сказала Глухова. – Для твоей же безопасности.
– Мне всё равно.
– Чего тебе всё равно-то?
Прасковья посмотрела мимо неё, в окно, где по сетке налипал снег.
– Где человеку конец назначен, там он и ляжет.
Одиночная камера стояла в другом крыле. Меньше, суше, с железной койкой и столом, приваренным к полу. Окно узкое. Свет там держался хуже. Прасковью завели, дверь закрыли, засов проверили дважды. Погодина осталась в коридоре одна дольше, чем требовал порядок. Прислушивалась. За дверью было тихо.
Первые два вечера всё шло ровно. Ни крика, ни жалоб. Прасковья ела, пила кипяток, просила иголку и нитку. Спала мало. На обходе сидела у стены, будто ждала не освобождения и не передачи, а просто утра. В старой камере женщины начали дышать свободнее. Даже смеялись. Нехорошо, с надрывом, но смеялись.
На третью ночь фельдшер Елена Павловна шла по коридору мимо одиночек. Её вызвали к осуждённой с астмой в соседнее крыло. Коридор был пуст. Свет горел через один плафон. У двери Прасковьи она остановилась сама не зная почему. Изнутри не доносилось ничего. Ни кашля, ни шагов.
Но за дверью, очень близко, женский голос сказал:
– Лена.
Фельдшер замерла. Этим именем её называла только мать. И только так, с мягким нажимом на первый слог.
Елена Павловна не открыла дверь. Постояла секунду. Потом ещё одну. Пошла дальше быстро, почти бегом, и уже в санчасти долго не могла попасть ложкой в стакан.
В справке она написала: «Жалоб со стороны осуждённой Крутиковой не поступало». Больше ничего.
После этого одиночку у Прасковьи старались на ночных обходах проходить быстрее. Без нужды дверь не открывали. Передавали друг другу участок молча. В старой камере голосов больше не слышали. Только табурет ещё неделю ставили у стены вплотную, а утром он оказывался на полладони дальше.
Потом привыкли и к этому.
Прасковья Ефимовна досидела срок не полностью. По возрасту и состоянию её освободили раньше, под надзор. Из колонии она вышла весной. С тем же узелком. С тем же серым платком. На проходной не оглянулась.
Камеру, где она сидела сначала, ещё долго не любили. Новеньких туда определяли неохотно. Старожилки просились куда угодно, лишь бы не на те нары у двери. Причину вслух не называли. Но ночью, если в бараке кто-то во сне начинал звать мать, остальные просыпались сразу.
По документам ничего особенного не произошло. Несколько осуждённых получили успокоительное. Одну временно перевели в санчасть. Одну осуждённую, Крутикову П.Е., разобщили с прочим контингентом из-за неблагоприятной психологической обстановки. Нарушений режима не выявлено.
Только один факт в бумаги не вошёл.
После освобождения Прасковьи в её одиночной камере сменили матрас, выбелили стены и неделю держали дверь открытой для просушки. Ночевать там всё равно никто не хотел. Потому что по утрам на железном столе стояла тёплая кружка. Хотя кипяток туда никто не носил.