Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Дарья Краснова | Проза

Дед Степан. Внук из Норильска и новая крыша

В четверг с потолка в горнице упал кусок штукатурки – прямо на стол, на газету, которую я так и не дочитал за три дня. Мелкая белая крошка засыпала заголовки, прогноз на неделю и фотографию какого-то депутата. Я стряхнул пыль, поднял голову. Трещина расползлась от угла к середине, и сквозь неё проглядывала дранка – потемневшая, рыхлая, как берёста, год пролежавшая в воде.
Крыша текла с прошлой

В четверг с потолка в горнице упал кусок штукатурки – прямо на стол, на газету, которую я так и не дочитал за три дня. Мелкая белая крошка засыпала заголовки, прогноз на неделю и фотографию какого-то депутата. Я стряхнул пыль, поднял голову. Трещина расползлась от угла к середине, и сквозь неё проглядывала дранка – потемневшая, рыхлая, как берёста, год пролежавшая в воде.

Крыша текла с прошлой осени. Шифер на северном скате лопнул в двух местах, и каждый дождь оставлял на чердаке мокрое тёмное пятно. Оно расползалось вниз потихоньку, по сантиметру в неделю, как трещина по льду. Я подставлял тазик. Менял тряпки. Делал то, что делают, когда не на что рассчитывать и некого позвать.

Дом рубил ещё мой отец, в пятьдесят третьем. Ставил на лиственничные сваи, конопатил мхом, крыл тёсом. Потом тёс поменяли на шифер, потом пристроили сени, потом веранду. Дом рос вместе с семьёй, а теперь в нём жил один я – и он тоже, кажется, усыхал.

В сенях, у самой двери, стояло ведро с кровельными гвоздями. Я привёз их из районного центра в сентябре двадцать третьего – пятнадцать килограммов, оцинкованные. Привёз и поставил на пол. Плёнку сверху не вскрыл. Крышу мы должны были перекрывать вместе с внуком – следующим летом, когда Тимка приедет в отпуск из Норильска. Но в октябре оттуда пришло письмо, а потом – телеграмма, а потом позвонила женщина из отдела кадров горнодобывающей компании и ровным голосом сообщила, что на руднике произошла авария и мой внук Тимофей Ефимович числится пропавшим без вести.

Без вести. Потом – погибшим при обрушении выработки. Потом – «примите наши соболезнования». Я стоял у окна, держал трубку обеими руками, и ладони у меня были мокрые, и за окном шёл первый снег – мелкий, косой, равнодушный.

Гвозди остались стоять в сенях. Крыша продолжала течь. А я остался сидеть в доме один.

Клавы не было уже шесть лет. Ефима – двадцать восемь. Сын погиб на лесовозе по гололёду, когда Тимке было пять. Двадцать восемь лет Ефиму, а дороги в тот ноябрь замерзали рано и не по графику. Клава ушла тихо, во сне, в январе двадцатого. А теперь и внук.

Я сидел за столом по утрам, пил чай из одной кружки и думал: значит, так устроено. Всех – раньше меня. Всех.

В апреле я полез на крышу сам. Достал из сарая стремянку, прислонил к стене, поднялся на три ступеньки. На четвёртой нога поехала. Я ухватился за край водостока, но труба прогнила и просто согнулась у меня в руке, как мокрая ветка. Я съехал вниз, ободрал ладонь о стремянку и сел на землю. Сидел, пока не отдышался. Ладонь саднила, но я смотрел не на неё – на крышу. Шифер сверху выглядел ещё хуже, чем снизу: серый, потрескавшийся, покрытый мхом. Чинить в одиночку было нельзя. Нанимать – не на что и незачем.

Зоя, соседка через три участка, приносила молоко и хлеб. Ставила на крыльцо, стучала кулаком в дверь.

– Степан! Забери, скиснет!

Я забирал. Ставил в холодильник. Пил через день. Зоя была ровесница Клавы, за семьдесят, они дружили, пока Клава была жива. Женщина с тугой серо-каштановой косой, обмотанной вокруг головы жгутом, с руками, которые не знали покоя – вечно что-то мыли, месили, перебирали. Даже разговаривая, она перебирала подол фартука, теребила пуговицу, мяла край полотенца.

– Похудел, – говорила Зоя, глядя на меня через порог. – Кости одни.

– Живой, – отвечал я.

– Живой – не значит, что живёшь.

И уходила. Я стоял, держась за дверной косяк, и смотрел ей вслед. Коса подпрыгивала на затылке при каждом шаге.

По вечерам я брал нож и строгал рукоять для топора. Берёзовый чурбачок, подобранный ещё позапрошлой весной. Белая стружка падала на пол, я сметал её веником и строгал снова. Рукоять была для Тимки – начал до того, как всё случилось. Хотел подарить на лето. Теперь дарить было некому, а руки не останавливались. Я строгал, и берёза пахла свежо, и пока пахла – мне казалось, что ничего ещё не кончилось.

Для кого я строгаю? Ни для кого. Для рук. Для запаха берёзы. Для того, чтобы не сидеть.

Яблони в саду стояли чёрные. Клава посадила их в семьдесят девятом, когда мы поженились – шесть деревьев, по числу лет, что она ждала, пока я вернулся из армии и лесничества. Три засохли ещё при ней. Остальные я спилил прошлой зимой – трухлявые были до сердцевины, одна чуть не рухнула на забор в ноябрьский ветер. Остались пеньки. Но между крыльцом и фундаментом, в трещине, где отошла отмостка, пробился тонкий прут. Яблонька-дичок, дикая, кривая, с листочками не больше ногтя. Я хотел выдрать – руки не дошли. Так и росла.

Июнь двадцать пятого выдался жарким. К обеду воздух стоял тяжёлый, и от реки тянуло тиной. Я сидел на крыльце, держал в руках недоструганную рукоять, прислушивался. По дороге за домами тарахтел трактор. Собака у соседей через улицу тявкала на кур. Мухи гудели в застеклённой веранде.

И вдруг – машина. Такси из района – белая, грязная, с мятым крылом. Остановилась у калитки. Дверь открылась. Человек вышел медленно, как выходят те, кому больно двигаться. Рюкзак на одном плече. Куртка не по сезону – тёмная, тёплая. Худой. Я видел это с двадцати метров.

Человек постоял, посмотрел на дом. На крышу. На меня на крыльце. И пошёл к калитке.

Рукоять выпала у меня из рук и стукнула о ступеньку.

***

Я узнал его сразу, но не поверил. Тимке было тридцать два, а передо мной стоял мужик, который выглядел на все сорок – впалые щёки, серая кожа, тёмное вокруг глаз. И только челюсть – квадратная, тяжёлая, чуть вперёд – была наша, семейная. Я видел такую в зеркале каждое утро.

– Дед, – сказал он.

Голос ниже, чем я помнил. И тише.

Что ему сказать? Здравствуй, воскресший? Я встал. Ноги были ватные, и я схватился за перила, чтобы не качнуться. Тимка стоял у калитки и не входил. Ждал. Будто не знал – пустят ли.

– Входи, – сказал я.

Он вошёл. Рюкзак поставил у порога. Снял куртку – под ней была майка, серая, застиранная. Левая рука выглядела иначе. Два крайних пальца – безымянный и мизинец – были короче, с гладкими, округлыми подушечками, как будто их аккуратно укоротили и залечили.

Я посмотрел и отвёл глаза. Не потому что не мог – потому что стыдно было.

– Сядь, – сказал я. – Сейчас чай поставлю.

– Дед, не надо чай.

– Надо.

Я пошёл на кухню. Руки дрожали, и я ткнулся локтем в дверной косяк. Включил чайник. Достал кружки. Две кружки – впервые за полтора года. Синяя – Тимкина, с отбитым краем. Она стояла на полке с его последнего приезда. Я не убирал.

Мы сидели за столом и пили чай. Тимка держал кружку обеими руками, и пальцы у него подрагивали – все восемь. Он не рассказывал. Я не спрашивал. За окном стрекотали кузнечики, и доски крыльца потрескивали от жары.

– Комнату не трогал, – сказал я наконец. – Бельё только надо постелить. Матрас на чердаке.

– Я достану.

– Достанешь.

И всё. Весь разговор за первый вечер. Тимка ушёл наверх. Я слышал, как скрипят ступеньки, как тащит матрас, как ложится. Потом тишина. Я сидел на кухне до темноты. Ладони лежали на столе, мокрые – как тогда, когда звонила женщина из отдела кадров. Только теперь – от другого.

Ночью я проснулся от стука. Тихий, ритмичный – тук, тук. Вышел в коридор. Тимкина дверь была приоткрыта. Он сидел на кровати, спиной к стене, и стучал затылком о бревно. Глаза закрыты. Дыхание рваное, со свистом. Не спал – и не бодрствовал. Где-то между.

Я постоял в коридоре. Не вошёл. Не знал – можно ли. Вернулся к себе. Лежал, слушал. Стук прекратился через четверть часа.

Утром Тимка вышел рано. Я ещё лежал, когда услышал другой стук – деловитый, знакомый. Оделся, посмотрел в окно. Тимка стоял у забора и забивал планку, отвалившуюся в апреле. Молоток нашёл сам – в сарае, на гвозде. Бил ровно, точно, как его учили. Но через минуту остановился, положил молоток и отошёл. Стоял, опустив руки. Левую прижал к бедру. Потом вернулся и добил.

Я не вышел. Не знал, что сказать.

Так пошли дни. Тимка просыпался раньше меня, находил, что починить, и чинил. Калитку, которая перекосилась. Доску на крыльце. Щеколду на сарае. Петлю на двери в баню. Работал молча, руками, которые помнили деревенский труд – десять лет подряд он каждое лето проводил здесь и знал этот дом не хуже меня. Я наблюдал из-за занавески и думал: он делает то, что я бросил.

Однажды утром я вышел в огород – подвязать помидорные плети, которые завалились после дождя. Тимка был уже там. Полол грядку с луком. Молча. Я встал у другого конца и стал подвязывать. Мы работали рядом, не разговаривая, и я слышал его дыхание – ровное, размеренное, привычное. И своё – чуть хриплое, но тоже ровное. Так мы провели час. Ни слова. Но к обеду мне стало легче дышать.

Зоя пришла на третий день. Увидела Тимку – замерла у калитки, рот приоткрыла. Потом перекрестилась. Потом подошла, обняла. Тимка стоял с молотком в руке и не знал, куда деться.

– Тимочка, – бормотала Зоя, вцепившись в его плечи. – Живой. Господи. Мать знает?

– Знает, – ответил Тимка. – Я ей из Красноярска звонил, до поезда.

– А деду?

– Деду – лично.

Зоя повернулась ко мне. Я стоял на крыльце, держал веник. Она хотела что-то сказать, но только головой покачала. Ушла. Через час вернулась с кастрюлей щей и банкой компота.

– Ешьте, – сказала. – Оба тощие, смотреть больно.

Мы ели. Тимка – жадно, быстро, наклонившись к тарелке. Я смотрел на него и не мог есть – перехватывало в горле. Когда-то Клава варила точно такие щи, с капустой и говяжьей костью, и мы сидели за этим же столом вчетвером – я, Клава, Ефим и маленький Тимка. Теперь нас было двое. Но мы были.

– Вкусно, – сказал Тимка, вытирая рот ладонью.

– Скажи Зое, – ответил я.

– Скажу.

Через неделю Тимка нашёл ведро с гвоздями. Я не видел, как это случилось. Пришёл в сени – он стоял над ведром и смотрел на него. Обеими руками держался за край. Гвозди лежали, где я их оставил в сентябре двадцать третьего. Плёнка наверху не порвана.

Тимка поднял голову.

– Это для крыши?

– Для крыши, – ответил я.

– Давно купил?

– Давно.

Он ничего больше не спросил. Отпустил ведро и вышел. Я стоял в сенях и слышал, как кровь стучит в виске.

Он понял. Понял, что гвозди – для нас двоих. Что я ждал его. И что не тронул ведро, потому что без него начинать – значило похоронить его окончательно. Но сказать вслух я не мог. Как будто слова были тяжелее тех гвоздей, и язык не проворачивался.

По вечерам мы сидели на крыльце. Тимка курил – этого раньше не было, начал, видимо, после. Я строгал рукоять. Разговаривали мало. Он спрашивал про соседей, про деревню, про рыбалку. Я отвечал коротко. Главного не касались. Оно висело между нами, как паутина в дверном проёме – видишь, но пройти насквозь не можешь.

Однажды, уже в июле, Тимка сказал:

– Дед, чего ты мучаешься?

Я положил нож.

– Не мучаюсь.

– Мучаешься. Уже месяц в глаза не смотришь. Вот сейчас – куда глядишь?

Я поднял взгляд. Потом опустил.

– Надо козырёк у сарая подлатать, – сказал я и ушёл.

Закрыл дверь сарая. Сел на чурбак. Сидел в темноте, пока не стемнело. Пахло опилками, старой краской и бензином от канистры. Тимка не пришёл. Не стучал. Когда я вернулся в дом, он уже спал.

***

Прорвало в августе.

Дождь шёл три дня без перерыва. Крыша текла в двух местах – в горнице и в маленькой комнате, где спал Тимка. Тазы стояли посреди комнат, и капли били в жестяное дно – тук, тук, тук. Я лежал ночью, слушал этот стук и думал: дом жалуется. И правильно жалуется. Я его бросил.

На четвёртый день дождь кончился. Тимка сидел на кухне, пил чай. Волосы мокрые – ночью вставал двигать тазик, намок. Я зашёл, сел напротив. Помолчал.

И сказал.

– Это я виноват, Тима.

Он не поднял глаз.

– Это я тебе сказал – езжай в Норильск, там заработок, там настоящее дело. Ефим тут погиб, на нашей дороге, а я всё равно тебя отправил. Подальше от глуши. Заработаешь, мол, купишь квартиру, заживёшь. – Я замолчал. Набрал воздуху. – А ты чуть не погиб. Из-за меня.

Тишина. За окном капало с карниза – последняя вода из жёлоба. Тимка молчал долго. Я ждал. Как жить с тем, что ты отправил человека туда, откуда он мог не вернуться?

– Дед, – сказал он наконец. – Ты предложил. А поехал я. Своими ногами. Ты что, за руку меня туда тащил?

– Я старший. Мне нельзя было советовать.

– Тебе было шестьдесят пять, когда я уехал. Мне – двадцать. По-твоему, в двадцать человек не сам решает?

Я покачал головой.

– Двадцать – это мало.

– Хватило. Я поехал, потому что хотел. Потому что здесь – дед один, дом разваливается, работы нет. А там – деньги, дело, мужики рядом. Я хотел заработать и к тебе вернуться, крышу переложить, нормально всё сделать. – Он потёр ладонью лицо. – Вот и вернулся. Только не так.

Тимка поставил кружку. Посмотрел на меня – впервые прямо, без стены, без ухода. Глаза тёмные, с красными прожилками от недосыпа. Усталые не от работы – от чего-то другого.

– Дед, послушай. Я тебя не виню. Ни одного дня не винил. Даже когда лежал.

– Лежал – где?

Он замолчал. Потом заговорил, и голос стал ещё тише.

– Четверо суток. Под землёй. Темнота. Пыль забила всё – нос, рот, глаза. Рёбра – вот тут – не мог вдохнуть полностью. – Он показал правый бок. – Кисть зажало. Потом нашли. Потом – госпиталь. Долго. Документы потерялись при обрушении, меня записали неизвестным. Пока разобрались, пока восстановили – полтора года.

Я слушал. Руки под столом стиснул так, что пальцы побелели.

– Когда лежал там, – продолжил Тимка, – я не думал, что ты виноват. Я думал – дед один, в доме крыша течёт, а я здесь лежу и помочь не могу. Вот что крутилось. Каждый день из четырёх.

Я не ответил. Встал, подошёл к окну. Во дворе всё было мокрое – забор, сарай, пеньки яблоневые, и маленькая дичок-яблонька у фундамента, которую я так и не выдрал. Она стояла зелёная, с тремя новыми листочками на верхнем побеге, блестящая от воды.

– Крышу будем перекрывать? – спросил я, не оборачиваясь.

– Будем, – ответил Тимка. – Только вдвоём не потянем. Нужен хотя бы ещё один.

– Зою попрошу. Подаст, подержит.

– Зоя – это да. Зоя подержит.

Я повернулся. Тимка улыбался – криво, одним углом рта, но улыбался. За два месяца – впервые.

– Иди в сарай, – сказал я. – Там на верстаке рукоять лежит. Примерь на топорище. Если по руке – твоя.

Он встал. Вышел. Я услышал, как скрипнула дверь сарая, как он чем-то стукнул, примеряя, и замер. А потом – тихо, почти неслышно – выдохнул. Так выдыхают, когда отпускает то, что сидело внутри давно и крепко.

Мы просидели ещё час. Молчали. Но это было уже другое молчание. Не стена – тишина после грозы. Мокрая, чистая, с запахом озона и размокшей земли.

***

Осенью мы разобрали старый шифер.

Работа была грязная. Листы крошились в руках, гвозди проржавели насквозь и не шли. Тимка лазил наверх, я стоял внизу и принимал. Зоя носила чай и ругалась, что мы убьёмся.

– Вы оба с ума сошли, – говорила она, задрав голову. – Старый дурак и молодой.

– Молодой, – поправлял Тимка сверху, – и средних лет.

– Для меня вы оба мальчишки.

Я усмехнулся. Мне ближе к восьмидесяти, а для Зои – мальчишка. Так всегда было. Она и Клаву считала девчонкой.

К октябрю крыша была голая – стропила, обрешётка, дырявый рубероид. Я смотрел снизу, и мне не нравилось то, что видел. Три стропилины прогнили – не по всей длине, но на торцах, там, где вода стояла годами. Тимка спустился, встал рядом.

– Три менять, – сказал он.

– Вижу.

– Лес есть?

– Найдём. В лесничестве бывшие знакомые, выпишем сухостой.

Я пошёл к Михалычу. Он когда-то у меня учился – обходам, заметкам, как читать лес. Теперь сам лесничил, третий десяток лет. Выписал делянку – четыре сосны, с актом. Мы с Тимкой валили их в ноябре, когда подморозило и брёвна легче тащить по схваченной земле. Топор с новой рукоятью лёг Тимке в руку точно – как для неё и делался. Левая кисть с укороченными пальцами держала топорище чуть иначе, хват смещался к концу, но держала крепко. Я смотрел и подмечал: приспособился. Тело помнит, даже когда пальцев стало меньше.

Зимой строгали стропила в сарае. Тимка работал рубанком, я размечал. Пахло сосновой смолой, стружка вилась длинная, полупрозрачная, жёлтая. Говорили мало, но иначе – не как двое, которые молчат о главном, а как двое, которые о главном договорились. Перебрасывались по мелочам:

– Подай клин.

– Этот?

– Левее.

– Левее – всё, что у меня осталось.

Я посмотрел на него. Он хмыкнул. Я кашлянул. Мы не рассмеялись – но оба были близко.

К декабрю третья стропилина не легла в паз. На семь миллиметров шире, чем нужно. Тимка измерял рулеткой, хмурился, перемерял. Семь миллиметров – мелочь, но в кровле мелочи не бывает.

– Надо стесать, – сказал я.

– Я стешу.

– Не торопись. Топором тут не надо – рубанком, по миллиметру. Зажми в тисках.

Он зажал. Прошёл рубанком – раз, два, три. Замерил.

– Пять.

– Ещё два.

Ещё два прохода. Замерил.

– Точно.

– Вот и ладно.

Тимка примерил стропилину к пазу. Вошла с тугим щелчком, как крышка в паз. Он выдохнул и посмотрел на меня. Я кивнул. Не похвалил – у нас в семье не хвалят вслух. Но кивок – это тоже слово.

К февралю стропила были готовы. Обрешётку напилил из старых чердачных досок – полувековое дерево, выдержанное, звенит, если постучать ногтем. Тимка спросил:

– Чем будем крыть? Шифер?

– Нет.

– Профнастил?

– Металлочерепица. Дороже, зато простоит дольше. На мой век хватит. И на твой.

– Тебе на три века хватит, – сказал Тимка.

– Не заговаривай.

Мы считали деньги. Моя пенсия копилась два года – тратить было не на что, только еда и свет. У Тимки пришла компенсация от компании, когда его «воскресили» в документах, – сумма ощутимая. Хватило на листы, утеплитель, водосточные трубы. Тимка заказал через интернет, с моего телефона – я до сих пор не привык к этим экранам, а он водил пальцем по стеклу быстрее, чем я думал.

Апрель. Грузовик привёз листы – тёмно-зелёные, тяжёлые, пахнущие маслом и свежим металлом. Мы разгружали вдвоём, а Зоя стояла у калитки и считала:

– Двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять. Ох, Степан, это же на целый дворец!

– Дворец не дворец, а течь не будет.

Тимка смеялся. Редко это бывало, а тут – рассмеялся по-настоящему, запрокинув голову. Я услышал и подумал: ради этого стоило два года строгать рукоять.

В мае подняли стропила. Помогал Серёга из соседней деревни, шурин Зои, грузный мужик с тихим голосом и руками как совковые лопаты. Втроём – по верёвке, по одной стропилине за раз. Каждая вставала в пазы с таким сухим щелчком, что хотелось хлопнуть в ладони. Тимка работал наверху, я подавал. Левая рука справлялась – он перехватывал, придерживал запястьем, пальцы компенсировали друг друга. Я видел, как он приспособился, и в груди что-то отпустило – так, чуть-чуть, как гайка, которую сдвинули на пол-оборота.

– Ровно? – крикнул Тимка сверху.

Я отошёл на пять шагов, прищурился.

– На палец левее.

Он подвинул. Я кивнул. Серёга внизу придерживал и молча улыбался.

Июнь. Двадцать шестой год.

Тимка забивал последний лист. Я стоял внизу, придерживал стремянку и смотрел. Ведро с кровельными гвоздями – то самое, из двадцать третьего – было почти пустое. Штук десять на дне, не больше. Тимка достал один, приладил, ударил. Лист зазвенел – чистый, тонкий звон, как колокольчик. Ещё раз. И ещё. Последний гвоздь вошёл по шляпку.

Тимка выпрямился на крыше, посмотрел вниз.

– Всё, дед.

– Всё.

Я отошёл. Сел на скамейку у забора. Посмотрел. Крыша блестела тёмно-зелёным, как хвоя, и на солнце отбрасывала чистый ровный блик. Без дыр, без щелей, без тряпок и тазиков. Дом стоял прямо, как не стоял уже лет десять.

Вечером мы вышли в сад. Пеньки яблоневые торчали из земли – чёрные, трухлявые. Я стоял и смотрел на них. Тимка стоял рядом.

– Раскорчуем, – сказал он. – Земля хорошая. Посадим новые.

– Саженцев нет.

– Черенки привьём. Помнишь, ты меня учил? Мне лет двенадцать было.

Я помнил. Клава стояла рядом, держала нож, а я показывал мальчишке, как срезать кору, как совместить камбий с камбием, как замотать лентой. Тимка слушал, высунув язык от старания, и левая рука – тогда ещё целая, пять длинных пальцев – прижимала черенок к подвою.

– Вон, – Тимка показал на дичок-яблоньку у фундамента. – Хороший подвой. Корень наверняка уже до метра ушёл.

– Я хотел выдрать, – признался я.

– И не выдрал.

– Не дошли руки.

Тимка присел на корточки. Потрогал стволик – тонкий, упругий, с молодой гладкой корой. Провёл пальцем по коре, как проверяют, готово ли дерево к прививке.

– К осени привьём. Антоновку или белый налив – что достану у Михалыча. К следующему лету уже ветку даст.

Он выпрямился. Мы стояли рядом – я, согнутый вперёд, как привык за сорок лет ходить по лесу с рюкзаком, и он, на голову выше, с нашей квадратной челюстью, которая за последний месяц перестала быть стиснутой. За нами блестела новая крыша. Под ногами чернела земля, из которой ещё предстояло выкорчевать пеньки.

Зоя крикнула от калитки:

– Ужинать идёте?

– Сейчас! – ответил Тимка.

Я стоял и думал. Раньше я считал – кого потерял. Клаву. Ефима. Тимку. Три имени, три камня в кармане, и карманы тяжёлые, и ходить с ними – вниз, только вниз. А теперь – одно имя вернулось. Не само – на своих ногах, на тех самых, которыми когда-то уехал. И дом стоит. И крыша целая. И рукоять берёзовая легла ему по ладони.

Больше не стану считать, кого потерял. Буду считать, что мы посадили.

Я нагнулся, подобрал с земли берёзовый колышек – обрезок от стропил – и воткнул рядом с дичком. Подвязать, когда подрастёт. Первый колышек в новом саду. Воткнул глубоко, ладонью вдавил в мягкую после дождей землю, и земля приняла – плотно, надёжно.

– Дед, идём! – позвал Тимка с крыльца. – Зоя щи принесла!

Я выпрямился. Отряхнул ладони – широкие, тёмные, с въевшимися намертво линиями. Сорок лет с топором, а руки всё ещё слушаются. Значит – рано садиться.

– Иду, – сказал я.

И пошёл. На кухне горел свет, и в окне было видно, как Тимка расставляет тарелки – две. Как всегда теперь – две.