Кресло стояло у окна, повёрнутое вполоборота к батарее – так, как Павел его поставил в последнюю осень. Четыре года прошло, а я обходила его по дуге, даже когда несла чашку из кухни. Ткань на левом подлокотнике больше не протиралась. Раньше это место было гладким – от Пашиной руки. Теперь ворс стоял ровно, нетронутый. Это было хуже, чем пустая подушка, хуже, чем незанятая половина кровати. Потому что подлокотник помнил форму пальцев, а они не возвращались.
Четвёртый сентябрь начинался одинаково. Ветер с балкона, запах мокрых листьев с тополя во дворе и тишина такой плотности, что я слышала, как работает холодильник через две стены. В первый год тишина оглушала. Во второй я привыкла. В третий перестала включать телевизор по вечерам. В четвёртый обнаружила, что разговариваю с карандашом.
Тридцать четыре года я чертила. Балки перекрытий, коробки зданий, разрезы по осям А–Г. Линии, в которых каждый миллиметр отвечал за чью-то безопасность. Институт, проектное бюро, потом частная контора, потом пенсия. После пенсии руки не забыли. Пальцы сами сжимались вокруг первого попавшегося предмета: ручка, ложка, уголок скатерти, карандаш. Будто им нужно было за что-то держаться. Я носила карандаш в кармане халата – как бывший курильщик носит зажигалку.
Каждое утро ставила на стол одну чашку. Одну тарелку. Один нож. В первый год ставила две – и убирала вторую, прежде чем сесть. Теперь рука не тянулась ко второму прибору. Привыкла.
Объявление я увидела в среду, когда ходила за хлебом. Лист А4 на стеклянной двери Дома культуры, прикреплённый скотчем наискосок: «Курсы рисования для взрослых. Натюрморт, пейзаж, основы акварели. Среда и суббота, 16:00. Набор до 20 сентября. Материалы предоставляются». Мне было шестьдесят два. Я прочитала, купила хлеб и пошла домой. А через полчаса вернулась и сфотографировала расписание.
Паша бы улыбнулся. Он всегда говорил, что инженер, который не рисует, – это повар, который не ест. Сам не рисовал и не готовил – но фразы его были точные, как разметка. Я не рисовала со школы. Тридцать четыре года чертила, а это совсем другое. В черчении ошибаться нельзя. Ошибка – трещина в стене, просадка фундамента, чей-то обвалившийся потолок. В рисовании, как мне тогда казалось, ошибиться можно. И ничего не рухнет.
Двадцатого сентября я надела чистую блузку, положила карандаш в карман – по привычке, хотя обещали выдать материалы – и пошла в Дом культуры. Он стоял через два квартала, жёлтый, с колоннами, как все дома культуры, построенные в шестидесятых. Внутри пахло линолеумом и чем-то знакомым – я не сразу поняла, чем. Льняное масло. На первом курсе института был факультатив по акварели, и в той аудитории пахло точно так же. Тридцать восемь лет назад.
Зал на втором этаже. Высокие окна, потолок с лепниной, вдоль которой шла трещина – я автоматически прикинула глубину. Привычка. Восемь мольбертов, расставленных полукругом. И Нина Аркадьевна – маленькая, сухая, с бровями, которые росли в разные стороны, будто всю жизнь спорили друг с другом. Ей было за семьдесят, но она перемещалась по залу так быстро, что я не успевала отследить.
– Здравствуйте. Садитесь, где нравится. Сегодня знакомимся с палитрой и друг с другом.
Нас было шестеро. Три женщины моего возраста – одна, Тамара, оказалась бывшей портнихой с ткацкой фабрики. Молодой парень в наушниках, которые он так и не снял за всё занятие. И тихая девушка с блокнотом, которая рисовала лучше всех, но стеснялась показать.
Место у окна оставалось свободным – рядом с моим.
На столе посередине стоял букет полевых цветов в глиняной вазе с отколотым краем. Васильки, пижма, ромашки, два стебля розового клевера. Нина Аркадьевна объяснила, что это наш натюрморт на ближайший месяц. Живые цветы она меняла каждую неделю – договорилась с цветочницей у рынка.
– Цветы – самое честное, что можно нарисовать, – сказала она. – Они не притворяются. Стебель изгибается, как ему хочется. Лепесток падает, когда устал. Попробуйте быть такими же честными.
Я смотрела на васильки и думала: за тридцать четыре года на моих чертежах не было ни одного цветка.
Первое занятие прошло быстро. Мы разбирали цвета, мешали краски на палитре, пробовали проводить линии. Мои выходили жёсткие, уверенные и абсолютно мёртвые. Нина Аркадьевна подошла, наклонилась к моему листу и сказала ласково:
– Зоя, вы рисуете стену, а не василёк. Рука мягче. Кисть – не циркуль. Вот.
Она провела по бумаге – и линия ожила. Изогнулась. Стала стеблем.
Я попробовала повторить. Не получилось. Разозлилась – а потом рассмеялась. Потому что злость была такая детская, такая нелепая. Нина Аркадьевна улыбнулась и пошла к Тамаре. А я сидела и удивлялась собственному смеху. Давно его не слышала.
***
На второе занятие в субботу пришёл новый человек. Он вошёл, когда мы уже разложили краски, – высокий, в сером свитере с закатанными рукавами. Левое плечо заметно ниже правого – от этого казалось, что он всё время к чему-то прислушивается. Огляделся, кивнул и сел за свободное место. У окна. Рядом со мной.
– Простите, здесь свободно? – спросил негромко, уже садясь.
– Свободно, – ответила я, не поворачиваясь. Я пыталась нарисовать ромашку и злилась на лепестки.
Нина Аркадьевна представила его группе: Леонид Прохорович. Он кивнул всем разом, коротко. Достал кисти – свои, не казённые – и разложил их веером на табуретке. Каждую на своё место. Привычка человека, который знает, что инструмент – продолжение руки.
Я рисовала васильки. Стебель не хотел изгибаться, оставался прямым, как водосточная труба. Я щурила левый глаз – привычка от кульмана, проверять вертикаль – и снова проводила линию. Опять прямая.
И тут один василёк в букете наклонился. Стебель съехал, цветок повис набок. Я потянулась поправить – и мои пальцы встретились с чужими. Леонид тоже тянулся к тому же стеблю.
Мы одновременно отдёрнули руки.
– Извините.
– Извините.
Нина Аркадьевна, не оборачиваясь от чужой работы, сказала:
– Не извиняйтесь. Один букет на всех. Привыкайте.
Леонид поправил василёк. Пальцы у него были длинные, с широкими подушечками на кончиках – будто лопаточки. Он перехватил мой взгляд и чуть наклонил голову вправо. Потом вернулся к своей работе и ничего не сказал.
После занятия он подождал, пока я соберу вещи, и придержал мне дверь в коридор. Ни слова. Просто открыл и посторонился.
Я шла домой по тёмной уже улице и думала: давно никто не придерживал мне дверь. Павел делал это каждый день, тридцать шесть лет подряд. А потом перестал – не по своей воле.
Дома я поставила чайник. Одна чашка. Карандаш в кармане халата. Тишина. Но в этот вечер она была другой. Не пустой, а ожидающей.
***
Третье занятие. Четвёртое. Пятое. Я стала замечать мелочи, которые раньше пропустила бы. Какие кисти Леонид раскладывает первыми – плоскую для фона, круглую для стеблей, самую тонкую для лепестков. Как смешивает краски – медленно, кончиком кисти, будто размешивает чай. Как наклоняет голову вправо перед первым мазком.
И как рисует. Его букет рос от занятия к занятию, становился мягче. Мой тоже менялся. Стебли медленно теряли прямоту. Лепестки перестали быть геометрическими фигурами. Когда мне удавалось поймать изгиб стебля – не линейкой, а рукой – я чувствовала что-то забытое. Не радость. Скорее – отсутствие тяжести. Будто камень, лежавший на рёбрах, чуть сдвинулся.
На шестом занятии мы впервые поговорили нормально. Нина Аркадьевна задержалась с бумагами внизу. Мы стояли в коридоре, у подоконника. Я перебирала ремешок сумки. Он держал тубус с кистями.
– Давно рисуете? – спросил Леонид.
– С двадцатого сентября, – ответила я. – До этого только чертила.
– Чертили?
– Инженер-конструктор. Здания, перекрытия, разрезы. Всю жизнь.
Он кивнул, наклонив голову.
– А я тридцать лет играл на контрабасе. В филармонии. – Он слегка повёл левым плечом. – Профессиональная память.
Я посмотрела на его плечо. Левое сидело на пару сантиметров ниже правого. Если не знать – не заметишь. Но я знала, куда смотреть.
– Почему рисование? – спросила я.
– Рукам нужно дело. Без контрабаса пальцы мёрзнут. Даже в тепле. Даже летом. Странно, да?
Не странно. Мои пальцы тоже мёрзли – пока не находили, за что ухватиться.
С седьмого занятия мы стали выходить из ДК вместе. До перекрёстка – мне налево, ему направо. Десять минут пешком. Иногда молчали, и молчание было таким, что не хотелось заполнять его словами. Иногда Леонид рассказывал. Про контрабас, который весит пятнадцать килограммов и требует отдельного билета в поезде. Про дирижёра, который перед каждым концертом чихал ровно три раза – оркестр считал это приметой. Про то, как контрабасисты в антракте ставят инструменты в ряд, и получается очередь спящих великанов.
Я слушала. Он говорил о вещах, совершенно мне чужих. Я никогда не была в филармонии. Павел водил меня в театр дважды в год, но филармония – нет. А мне нравилось слушать. Не из-за контрабаса. Из-за того, как Леонид рассказывал – тихо, без нажима, будто мелодию вёл. Не для публики. Для себя.
Однажды он спросил:
– А у вас есть любимое здание? Из тех, что чертили.
Я задумалась. Никто раньше не спрашивал.
– Школа, – сказала я. – Школа на окраине. Три этажа, актовый зал с круглым окном. Строили в девяносто втором, когда денег не было ни на что. Директор хотел прямоугольное – дешевле. Я месяц считала, доказывала, что можно уложиться в смету. И уложилась.
– Круглое окно, – повторил Леонид. – Красиво.
– Не знаю. Ни разу не видела его в готовом здании. Далеко ездить.
– Надо съездить, – сказал он спокойно.
Я ничего не ответила. Но подумала: надо.
Ещё он рассказал, что после выхода на пенсию полгода не мог проходить мимо филармонии. Переходил на другую сторону улицы. Звук оркестра через окна репетиционного зала доносился до тротуара – и руки начинали двигаться сами, будто на грифе.
– Потом перестал бояться, – сказал он. – Просто стоял и слушал. А потом понял, что мне нужно что-то делать руками, но другое. Не музыку. Что-то, где можно ошибаться.
– Рисование, – сказала я.
– Да. В рисовании неправильная линия – это просто линия. Не фальшивая нота перед залом.
Я тут же подумала о своих чертежах. О трещинах в стенах из-за неправильных расчётов. О неправильных линиях, которых я не могла себе позволить. И о том, что последние три месяца рисую линии, которые получаются «неправильными» – и мне от этого легче, а не страшнее.
Я ловила себя на том, что улыбаюсь после наших прогулок. А потом заходила в квартиру, видела кресло – и улыбка сворачивалась.
Позвонила Римма. Суббота, утро, как обычно.
– Мам, как ты?
– Нормально.
– Давление?
– В порядке.
– Деньги нужны?
– Нет.
– Ладно. До следующей субботы.
Она звонила каждую неделю – коротко, по пунктам. Римме было почти сорок. Развелась два года назад – тихо, без скандала, но развод обглодал её изнутри. Она стала жёстче. Скрещивала руки на груди, будто загораживалась. Была папиной дочкой – его скулы, его упрямство, его привычка стоять прямо, когда больно. Павел умер, не успев поддержать её в разводе. Я думала, что это болит ей до сих пор. Только говорить об этом Римма не умела. Я тоже.
На десятом занятии Леонид пришёл раньше обычного. На моей табуретке, между кистями и палитрой, стоял стеклянный стакан с васильком. Один стебель, короткий, с чуть подвявшим лепестком.
– Натура, – сказал он, когда я посмотрела. – Тот, в вазе, совсем засох.
Я не стала спрашивать, откуда василёк в конце октября. Просто поставила стакан ближе к работе и рисовала – свой букет, а между мазками поглядывала на этот одинокий стебель.
В середине занятия Леонид сказал – негромко, не поворачиваясь. Скорее краскам, чем мне:
– Моя жена умерла девять лет назад. Болела три года. Тяжело.
Рука замерла над бумагой.
– Когда она умерла, я почувствовал облегчение. На одну секунду. А потом ненавидел себя за неё ещё пять лет. Пока не понял, что облегчение – это не предательство. Это тело, которое устало бояться.
Я сжала кисть. Так, что краска выдавилась на палитру – жёлтой кляксой, лишней, ненужной. Потому что я поняла: я ему не сочувствую. Я ему завидую. Он простил себе ту секунду. А я за все эти годы не простила себе ни одного утра, когда просыпалась и первые три мгновения не помнила, что Павла нет. Три мгновения тишины, а потом – удар. И ненависть к себе за эту тишину.
Я молча размазала лишнюю краску по краю листа. Получился мазок – неровный, яркий, как солнечное пятно на стене.
Нина Аркадьевна прошла мимо, посмотрела.
– Оставь. Это самое живое на всём листе.
На одиннадцатом занятии Нина Аркадьевна объявила:
– Двенадцатого декабря – выставка. Кто хочет повесить работу, доделывайте. Я хочу показать, чему вы научились за три месяца.
Я посмотрела на свой букет – почти готовый. Стебли наконец изгибались. Пижма чуть свисала у края вазы. Васильки наклонялись друг к другу.
Леонид тоже рисовал тот же букет. Но его цветы были другими – мягче, с нечёткими краями, будто покачивались от чьего-то дыхания.
– Один букет, а два совсем разных, – сказал он, глянув на мою работу.
Нина Аркадьевна уже стояла за нашими спинами.
– Именно это я хочу видеть на выставке. Рядом.
Я промолчала. А потом два вечера думала об этом слове. «Рядом». Оно не помещалось в мою жизнь. Я привыкла к «одна» – четыре года привыкала. И слово «рядом» было как чужой язык, который забыла.
В ту субботу Римма позвонила чуть раньше обычного. Я была на кухне – раскладывала кисти на газете, просушивала. Нина Аркадьевна велела работать дома, набивать руку. Я купила настольный маленький мольберт, складной, и поставила его у окна, рядом с креслом Павла. Рисовала по утрам, пока свет был косой и мягкий.
Телефон зазвонил. Я, кажется, напевала, когда сняла трубку.
– Мам, ты какая-то странная, – сказала Римма.
– Почему?
– Голос. Ты что, бежала куда-то?
Я не бежала. Рисовала. И, видимо, напевала.
– Я же говорила – хожу на курсы. Дома тоже рисую. Мне нравится.
Римма помолчала.
– Нравится, – повторила она. Не как вопрос. Как предмет, который надо покрутить и рассмотреть.
Она не спросила больше. Но я знала свою дочь. Молчание Риммы – это запятая, не точка.
***
Римма приехала в начале ноября. Без предупреждения – позвонила уже из такси: «Мам, я через двадцать минут». Я только вернулась с занятия. Не успела снять куртку. На пальцах синева от ультрамарина.
Она вошла. Встала в прихожей, скрестив руки на груди. Пальто не сняла. Посмотрела на мои руки.
– Что это?
– Краска. Я же говорила, курсы.
Римма прошла в комнату. Остановилась. Увидела мольберт у окна – рядом с креслом.
– Мольберт?
– Да. Рисую дома тоже. Задание.
– Мам.
Она села на диван. Скулы – отцовские, широкие – стали резче. Я тут же увидела в ней Павла. Не в глазах – глаза мои, тёмные. А в скулах, в посадке головы, в том, как она молчала перед тем, как сказать неприятное.
– Мне Валентина Сергеевна звонила. С третьего этажа. Говорит, ты после занятий ходишь с каким-то мужчиной. Вместе уходите, вместе идёте по улице.
Валентина Сергеевна. Видимо, заметила нас у перекрёстка. Или у входа в ДК.
– Его зовут Леонид. Он тоже рисует. Мы учимся в одной группе.
– Учитесь, – Римма выдохнула через нос. – Мам, тебе шестьдесят два.
– Я знаю, сколько мне лет.
– Папе четыре года.
Она сказала это тихо. Не крикнула. И от этого стало тяжелее, чем от крика.
Я хотела ответить: я считаю каждый день. Провожу рукой по подлокотнику его кресла каждое утро. До сих пор ставлю одну чашку и каждый раз помню, что раньше ставила две. Но не сказала.
– Рим, я ничего плохого не делаю. Мы рисуем. Разговариваем. Он вдовец, его жена умерла девять лет назад. Мы просто...
– Просто что?
– Просто рядом. На занятиях.
Римма встала. Прошлась по комнате – три шага до стены, разворот, три обратно. Остановилась у мольберта. Посмотрела на неоконченный букет.
– Это те самые цветы?
– Какие – те самые?
– С которыми вы... рисуете.
– Это натюрморт, Рим. Вся группа рисует один и тот же букет.
– Мам.
Она повернулась ко мне. В этот момент я видела не дочь – а мужа, который смотрит и молчит.
– Я не хочу, чтобы ты оскандалилась. В твоём возрасте. Люди будут говорить.
– Какие люди, Рим?
– Все. Валентина Сергеевна уже говорит.
– Валентина Сергеевна говорит всегда. Это её профессия.
– Не шути, мам. Я серьёзно. – Римма посмотрела на мольберт, потом на кресло, потом снова на мольберт. – Зачем тебе мольберт рядом с папиным креслом?
Я не нашлась что ответить. Вопрос был точный. И у меня не было слов.
Она уехала через два часа. Мы пили чай, говорили о другом – её работа, подруга с близнецами, ремонт крыши в подъезде. Но между нами висело «зачем», и оно не рассасывалось. Я мыла чашки после её ухода и думала, что Римма спросила не про мольберт. Она спросила: ты уже уходишь от папы? И я не ответила. Потому что не знала.
В среду я не пошла на занятие. Не то чтобы решила – просто в четыре часа обнаружила себя на кухне, в халате, с нечищенной картошкой. Тело приняло решение за меня. В субботу тоже не пошла. Достала из кармана куртки карандаш – он лежал там с последнего занятия – и положила на полку. Рядом с Пашиной фотографией.
Телефон звонил дважды. Номер Леонида высвечивался на экране. Я смотрела и не брала. Потом пришло сообщение: «Зоя, всё в порядке? Нина Аркадьевна спрашивала». Я ответила: «Простуда. Скоро пройдёт». И выключила экран.
Четыре дня я была дома. Рисовала на мольберте – но не букет, а линии. Прямые, ровные, как на кальке. Стена. Перекрытие. Балка. Сечение. Руки вспомнили старое. Карандаш лежал в пальцах привычно, знакомо. Мертво.
На пятый день, утром, я села в кресло Павла. Впервые за все эти годы. Ткань была холодная. Подлокотник – гладкий, непротёртый. Батарея грела спину. Я сидела и смотрела на комнату его глазами. Мольберт. Краски на газете. Стакан с кистями на подоконнике. Всё это пробралось в нашу квартиру, пока я отвернулась. Нет – я сама пустила. Сама принесла мольберт. Сама расставила краски. Сама пошла на те курсы. И сама десять минут шла рядом с человеком, от которого пальцы переставали мёрзнуть.
Паша бы не хотел, чтобы я сидела здесь. Он никогда не сидел просто так – не умел. Он бы встал, взял бы меня за плечи и сказал: «Зойка, хватит. Иди рисуй свои водосточные трубы». И обязательно улыбнулся бы. Я это знала точно, как знала допустимую нагрузку на балку перекрытия.
Телефон зазвонил. Нина Аркадьевна.
– Зоя, я не знаю подробностей. Не спрашиваю. Но выставка через десять дней. Твоя работа не закончена. Леонид свою повесит. Рядом будет пустое место.
Она помолчала.
– Пустое место на стене – это тоже высказывание. Только не то, которое ты хочешь сделать. Мне так кажется.
И повесила трубку. Я положила телефон на стол, встала из кресла и подошла к мольберту. Незаконченный букет смотрел на меня – с незаконченной тенью на вазе, с одним стеблем, повисшим в воздухе. Ждал.
***
Я пришла на следующее занятие. Среда, четыре часа, второй этаж. Запах льняного масла. Свет из высоких окон, уже зимний, рассеянный, без чётких теней. Леонид сидел на своём месте – голова чуть вправо, кисть в руке. Увидел меня в дверях и ничего не сказал. Просто подвинул мою табуретку с кистями – она была сдвинута к стене – обратно. Рядом с собой.
Нина Аркадьевна тоже промолчала. Положила на мою полку тюбик кадмия жёлтого – тот, который я просила ещё три недели назад.
Я села. Развернула работу. Букет смотрел на меня – незаконченный, с повисшим стеблем. Взяла кисть, обмакнула в воду и начала.
За пропущенные дни что-то произошло – с рукой, с глазом, с чем-то, чему нет названия. Линии стали мягче. Я не щурила левый глаз – смотрела обоими. Стебель, который раньше не давался, лёг с первого мазка. Тень на вазе – с третьего.
Леонид рядом заканчивал свою работу. Его цветы были другими – размытые, тёплые, с нечёткими краями. Будто ветер качнул букет, а он поймал этот миг. Мои цветы стояли твёрдо. Но стебли изгибались.
– Хорошо, что вернулась, – сказал он, не поворачиваясь.
– Да.
– Я не буду спрашивать.
– Спасибо.
Мы работали ещё час. Нина Аркадьевна подходила, смотрела, кивала. Один раз сказала:
– Вот. Теперь ты рисуешь не стену.
Когда я уходила, Леонид не пошёл рядом. Остался убирать кисти. Но у двери сказал:
– Субботу не пропускай. Нина Аркадьевна просит принести рамы.
В субботу я принесла работу в раме – простой, деревянной, без лака. Букет полевых цветов в глиняной вазе с отколотым краем. Васильки склонялись к пижме. Свет слева. А на краю – тот мазок, жёлтая клякса. Самое живое на листе.
Леонид тоже принёс раму. Его букет – мягче, размытее, будто мелодия. Мой – точнее, будто чертёж, который научился дышать. Два взгляда на одно и то же.
Нина Аркадьевна поставила обе работы рядом на подоконник и долго смотрела. Тамара подошла, парень в наушниках, девушка с блокнотом – тоже.
– Один букет. Два человека, – сказала Нина Аркадьевна. – Вот так это и работает.
Двенадцатое декабря. Четверг. Выставка.
С утра я гладила блузку – ту самую, в которой пришла на первое занятие в сентябре. Три месяца назад. Стояла с утюгом и думала: стены те же, кресло то же, кухня та же. Но на подоконнике – мольберт. А в кармане куртки лежит не карандаш, а кисть.
В ДК я пришла за час до открытия. Зал выглядел иначе. Мольберты убрали, вдоль стен развесили работы в рамах. Кто-то принёс ёлку – маленькую, в ведре с песком. Пахло хвоей и грунтовкой. Тамара расставляла стулья. Парень в наушниках крепил свою абстракцию и объяснял Нине Аркадьевне, что это деконструкция пространства. Нина Аркадьевна кивала и крутила в руках степлер.
Мою работу повесили рядом с работой Леонида. Слева – мой букет: стебли точные, изгибы чёткие, жёлтый мазок в углу. Справа – его: лепестки размытые, фон тёплый. Между рамами – ладонь белой стены.
Народу набралось неожиданно много. Ученики, их семьи, несколько соседей, знакомые. Нина Аркадьевна перемещалась от картины к картине, объясняла, показывала, размахивала руками – брови спорили яростнее обычного.
Я стояла у входа с сумкой в левой руке. Леонид был у дальней стены. Разговаривал с Тамарой, его плечо привычно поехало вниз – он наклонял голову, слушая.
Римма пришла без предупреждения. Я увидела её в дверях – пальто, прямая спина, руки скрещены на груди. Она постояла на пороге, оглядела зал. Ёлку. Картины. Людей. Потом увидела две работы рядом – мою и его. Подошла. Встала перед ними.
Я подошла к ней. Ноги были тяжёлые, но я подошла.
– Рим.
Она не повернулась. Смотрела на картины.
– Это ваши?
– Мой слева. Его – справа.
– Один букет, – сказала она.
– Один.
Римма молчала. Скулы – резкие, отцовские.
– Мам, – произнесла она наконец. – Я правда не понимаю.
Я посмотрела на свою работу. На стебли, которые научились изгибаться. На жёлтый мазок в углу – лишнюю краску, которую Нина Аркадьевна велела оставить. На букет, который не был ни чертежом, ни ошибкой – а чем-то третьим.
– Рим, послушай, – сказала я. – Я любила папу. Буду любить, пока живу. Но он не хотел бы, чтобы я сидела в его кресле и считала дни. Он бы сказал: «Зойка, иди». Ты же знаешь, как он говорил.
Римма сглотнула. Скулы стали чуть мягче – на секунду.
– Он бы так сказал?
– Так. И ещё добавил бы что-нибудь про водосточные трубы.
Римма посмотрела на мой букет. На стебли, которые изгибались, а не стояли прямыми.
– Это не водосточные трубы, – сказала она тихо.
– Нет. Уже нет.
Она не ответила. Но руки – скрещённые на груди, привычные – чуть опустились. Не до конца. Не разжались. Но сдвинулись вниз.
Я повернулась. Леонид стоял у дальней стены. Он видел нас – я знала по тому, как наклонилась его голова. Но не подходил. Ждал.
Я переложила сумку и прошла через зал – мимо ёлки в ведре с песком, мимо Тамариных яблок на холсте, мимо деконструкции пространства, мимо Нины Аркадьевны, которая проводила меня взглядом и промолчала.
Остановилась перед Леонидом. Он смотрел на меня спокойно. Голова чуть вправо, как к деке контрабаса.
За спиной Нина Аркадьевна объясняла кому-то про свет и тень в натюрморте. Пахло хвоей. А Римма стояла у двух картин – моего букета и его – и руки её впервые чуть опустились. Я разжала правую руку – медленно, палец за пальцем, отпуская то, за что держалась тридцать четыре года чертежей и ещё четыре года тишины, – и протянула Леониду раскрытую ладонь. Он взял.