Кузьмича хоронили в четверг. Сентябрь стоял сухой, жёсткий – трава на кладбище пожелтела до соломенного хруста, и лопата входила в землю с натугой. Я стоял у края, мял в руках фуражку и думал, что место это мне знакомо. Восемь лет назад провожал здесь Клавдию. Теперь – его.
Народу пришло немного. Батюшка из райцентра, отец Василий – молодой ещё, но Кузьмича знал и служил без торопливости. Зоя Матвеевна, соседка наша, в платке до бровей, шмыгала носом. Лёша-почтальон на своей «буханке» помогал гроб довезти. Двое Прокопенко из Бережков – копали яму с утра. И ещё Найда. Овчарка лежала у оградки, положив морду на лапы. Не скулила, не выла – просто смотрела на гроб так, что у меня внутри всё сжималось.
Кузьмич ушёл в среду утром. Вышел к колодцу за водой и там, у бревенчатого сруба, осел. Инсульт – так потом фельдшер определил. Зоя Матвеевна забеспокоилась: Кузьмич всегда до семи управлялся, а тут восьмой час, ведро стоит на краю, дверь нараспашку. Подошла – он уже не дышал. Скорая из района ехала полтора часа. Толку от неё не было.
Пятьдесят три года мы дружили. С первого класса камышовской школы, когда он встал за меня против Витьки Сажина. Витька был на голову выше и тяжелее, а Кузьмич – мелкий, вертлявый, но бесстрашный. Получил тогда по уху и даже не обиделся. Подобрал шапку с пола, нахлобучил и сказал: «Ну, Стёпка, мы теперь друзья». С тех пор и шло. Вместе в армию попали – оба в Забайкалье, одна рота. Вместе вернулись, вместе работали: он на тракторе, я в лесничестве. Жили через три дома, жёны ладили, огороды межой одной делились. А по вечерам сидели на крыльце – то у него, то у меня – и пили чай. Иногда молчали подолгу, и молчание это было тёплое, понятное, как старый свитер.
Когда моя Клавдия ушла, Кузьмич первый месяц каждый вечер приходил. Садился на табуретку у печки, молчал. Ничего не говорил – просто сидел. И этого хватало.
А теперь – холмик рыжей земли, табличка с именем, деревянный крест.
После кладбища собрались у меня. Стол накрыл ещё с утра – картошка варёная, огурцы солёные, грибы, хлеб. Поставил бутылку, рядом фотографию Кузьмича. На ней он молодой, в армейской гимнастёрке, улыбается. Четвёртый слева во втором ряду – рота, семьдесят третий год.
Дети его приехали к обеду. Сын Валерий из Тулы – сорок семь, лысоватый, в тёмном костюме не по размеру. Дочка Римма из Рязани – помладше, сорок два, с землистым от дороги лицом. Оба городские давно, в деревне бывали раз в три года. Сидели за столом, жевали молча. Валерий поглядывал на часы. Римма ковыряла вилкой огурец.
Я на них не злился. У каждого своя жизнь, свои дела. Но когда стали расходиться и я спросил про Найду, внутри что-то дёрнулось.
– С Найдой что думаете делать?
Валерий пожал плечами.
– Дядь Степан, ну какая собака? У меня однушка. Да и жена аллергик. Мы и так еле-еле.
Римма развела руками.
– Мы в съёмной. Хозяин ни за что не разрешит. Может, в приют какой?
Я посмотрел на них обоих. Потом в окно – на Найду. Она стояла у калитки Кузьмичова дома и ждала. Четыре года хозяин выходил к ней через эту калитку. Она всё ещё ждала.
– Не надо в приют, – сказал я. – Заберу.
Валерий обрадовался так, что и скрывать не стал. Протянул руку, пожал крепко, сел в машину. Римма коротко кивнула на прощание. Через час оба уехали. Больше я их не видел.
Вечером я пришёл за Найдой. Она лежала на крыльце Кузьмичова дома, уткнув нос в щель между досками – туда, где стояли его сапоги. Резиновые, сорок третьего, бурые от глины. Так и стояли – Кузьмич больше их не наденет, а убрать никто не догадался.
Я присел рядом, положил руку на загривок. Шерсть тёплая, жёсткая. Найда не шевельнулась.
– Пойдём, девочка, – сказал тихо. – Ко мне пойдём.
Она подняла голову. Посмотрела на меня, потом на дверь, снова на меня. Будто спрашивала – а он? Где он?
Я встал и пошёл к себе. Не оборачивался. Через минуту услышал – цокот когтей по тропинке. Шла. Медленно, с остановками, но шла.
Первые дни были тяжёлые. Найда не ела. Я ставил миску – каша с мясом, суп, хлеб с молоком – она лежала у двери и не поднимала головы. Вставала, только когда я выходил во двор – тогда шла следом и садилась у калитки, глядя в сторону Кузьмичова дома. Ждала. Всё ещё ждала.
Я не торопил. Знал по себе – горе не лечится разговорами. Лечится временем и тем, что кто-то рядом. Ставил миску и уходил колоть дрова или чинить забор. На третий день нашёл миску пустой. Ничего не сказал. Просто помыл и наполнил снова.
На четвёртый Найда подошла сама. Я сидел на крыльце, подклеивал подошву валенка – на левом отстала, а до морозов оставалось недолго. Она подошла, ткнулась носом в колено и замерла. Я положил руку ей на голову. Тяжёлая, тёплая голова. Уши бархатные, мягкие.
– Вот так, – сказал я. – Вот так, Найда.
Мы просидели минут десять. Потом она легла у моих ног и вздохнула – глубоко, всем телом, как вздыхает человек, когда наконец решается.
И с этого дня – уже не отходила.
***
Зима пролетела. Не скажу, что легко – без Кузьмича деревня стала тише, и тишина эта была не из тех, что успокаивают. Раньше каждый вечер я ходил к нему, или он ко мне. Обсуждали прогноз, ругали дороги, вспоминали молодость. Иногда молчали – и то хорошо, когда есть с кем помолчать. Теперь вечера тянулись, и пустота в доме казалась гуще.
Но Найда её разбавляла. К ноябрю она совсем освоилась. Спала у печки на старой телогрейке, которую я постелил в первый же день. Утром, едва я спускал ноги с кровати, уже стояла рядом – хвост из стороны в сторону, нос в ладонь. Каждое утро одно и то же, и каждое утро я улыбался. Разве можно не улыбнуться, когда тебя встречают так, будто ты единственный на свете?
По хозяйству она стала незаменимой. Когда я шёл к ульям – пасеку из шести семей держал ещё с девяностых – Найда ложилась у крайнего улья и дежурила. Пчёлы её не трогали, и она их не беспокоила. Когда колол дрова, сидела поодаль, у чурбака, и следила за каждым ударом. Топор я по привычке оставлял там же, воткнутым в колоду под навесом сарая. Сорок лет так делал – вытащил, расколол, воткнул обратно. Колода стояла рядом с поленницей.
Однажды в декабре, под самый Новый год, пришёл Прохор Савельич – сосед напротив, бывший механик, глуховатый, но с золотыми руками. Принёс банку мёда – мою же, осенью ему давал, а он в ответ варенье из яблок. Так у нас в деревне заведено: не деньгами, а натурой. Зашёл, сел к столу, увидел Найду.
– Ишь, прижилась, – сказал он. – Хорошая псина. Кузьмичова?
– Кузьмичова. Теперь моя.
Прохор Савельич кивнул, посмотрел на кочергу, стоявшую у печки. Тяжёлую, кованую, ещё отцовскую. Тридцать сантиметров чугуна на кованом пруте.
– Ей, Степан, медведя свалить можно, – хмыкнул он. – Ты хоть дверь на ночь запираешь?
– Запираю.
– Вот и правильно. Слышал, что в Бережках творится?
Я тогда ещё не слышал. Это потом узнал – но зимой было тихо.
К весне мы с Найдой понимали друг друга без слов. Я говорил «домой» – она шла к крыльцу. Говорил «гулять» – неслась к калитке. А иногда ничего не говорил, просто вставал – и она уже знала, куда мы. Иной раз я смотрел на неё и думал: может, Кузьмич оставил мне не просто собаку? Может, что-то большее? Он ведь так и говорил, незадолго до того: «Собака хозяина не бросает. Это люди бросают. А собака – нет».
Тогда я не придал значения. Потом вспоминал часто.
Деревня наша, Камышовка, тихо угасала. Из сорока дворов жилыми оставались двенадцать. Зимой – восемь. Молодёжь разъехалась, и правильно – что тут делать молодому? Зоя Матвеевна через дом, семьдесят шесть лет, всю жизнь дояркой, крепкая ещё. Прохор Савельич напротив – тот самый, глуховатый механик. Баба Нюра на краю деревни – девяносто второй год, а всё за козами ходит. Вот и весь костяк. Автобус из райцентра шёл дважды в неделю. Продуктовая лавка в Бережках, пять километров по грунтовке. Фельдшер – тоже там.
Летом стало тревожнее. Сначала обворовали пустой дом Самохиных на окраине – вынесли алюминиевую проводку и бак для воды. Через две недели в Бережках залезли к бабе Шуре, пока та ночевала у дочери, – утащили телевизор и банку с деньгами из-под матраса. Потом ещё один дом на отшибе, в Лужках, – там сорвали петли с сарая, забрали инструмент.
Участковый Роман Палыч приезжал, составлял протоколы, качал головой.
– Дед Степан, – сказал он мне в июле, заехав проведать. – Ты двери на ночь запирай покрепче. Хожу по деревням – в трёх уже побывали. Почерк один: лезут в пустые дома, но если кто живой есть – тоже не стесняются.
– Есть подозреваемые?
Роман Палыч помолчал, глядя в сторону.
– Пока нет. Следим. Ты, если что заметишь, звони сразу. – Он достал из кармана визитку с номером и положил на стол. – В любое время.
Я кивнул. Двери запирал и так – привычка ещё с лесничества. Ружьё, правда, сдал давно, когда зрение стало подводить. Но кочерга стояла у печки. И Найда стояла у двери.
В августе в Бережках появился чужой. Я увидел его впервые в лавке, когда ходил за крупой и солью. Парень лет тридцати, худой. Щёки ввалились, будто неделю не ел, а может, и дольше. Глаза бегали – смотрел то в пол, то по сторонам, но ни на кого прямо не глядел. Взял пачку сигарет и кефир, расплатился мятыми купюрами и вышел, не попрощавшись.
Продавщица Люда сказала негромко:
– Это Тёмка, Раисы Филипповны внук. Приехал к бабке пожить.
Раиса Филипповна – тихая женщина из Бережков, мужа похоронила лет десять назад. Внука я не знал. Слышал когда-то, что сын её Серёжа уехал в город, и что у Серёжи растёт мальчишка, но на том всё.
Через неделю я встретил Тёмку на дороге между деревнями. Он шёл пешком, руки в карманах, ёжился – хотя день был тёплый, градусов двадцать. Увидел меня, остановился.
– Здрасте, – сказал, не глядя.
– Здорово, – ответил я.
Найда, шедшая рядом, вдруг встала. Шерсть на загривке поднялась. И глухой рык – не лай, именно рык, низкий, из груди.
Тёмка отступил на шаг.
– Она не кусается? – спросил быстро.
– Не кусается, – сказал я. – Если повода нет.
Он обошёл нас по обочине и торопливо зашагал дальше. Найда провожала его, не сводя глаз, пока не скрылся за поворотом. Я погладил её по голове.
– Тихо, девочка.
Но на душе стало неспокойно. Не мог объяснить, что именно, – просто чувствовал. Когда сорок лет живёшь в лесу, привыкаешь доверять чутью. Своему и собачьему.
Через пару дней спросил Зою Матвеевну, как между делом:
– Зой, а этот Тёмка, что у Раисы Филипповны, – он чего приехал-то? Работает тут?
Зоя Матвеевна поджала губы.
– Какое работает, Степан Тихоныч. Сидит у бабки на шее. Ходит шатается. Раиса за него переживает – говорит, в городе у него неприятности, вот и прислали к ней, отсидеться. Только от чего отсиживается – молчит.
Я промолчал, но запомнил.
В сентябре исполнился год, как Кузьмич ушёл. Я сходил на кладбище, поправил оградку, подкрасил крест, поставил стопку и кусок хлеба. Найда легла у могилы – как тогда, на похоронах. Только теперь не смотрела с тоской. Просто лежала рядом, ждала, пока я закончу.
По дороге обратно я сказал ей:
– Ну вот, Найда. Год.
Она ткнулась носом в мою ладонь. И мы пошли домой.
***
Ноябрь лёг рано. К середине месяца подморозило крепко – по утрам на лужах стоял лёд, к вечеру изо рта шёл пар. Я топил печку дважды: утром и перед сном. Дров хватало – ещё в октябре Лёша помог привезти два воза из леса. Поленница вдоль стены сарая стояла ровная, под навесом, а топор так и торчал из колоды. Надо бы убрать в сарай, да каждый раз откладывал – завтра расколю ещё пару чурок, зачем таскать туда-сюда.
Тот вечер ничем не отличался от других. Затопил печку, поужинал – картошка с солёными грибами, чай с черничным вареньем. Послушал радио. Приёмник, ещё советский «Океан», работал без нареканий, только антенну иногда подправлял. Найда лежала на своей телогрейке у печки и дремала. Иногда поднимала голову, когда из приёмника звучала музыка. Кузьмич ей всегда включал радио – привычка осталась.
После новостей выключил свет. Лёг. Время было около десяти. Найда устроилась у двери, как обычно. Тишина в деревне ночью такая, что слышно, как за три двора скрипит чья-то калитка на ветру. Я эту тишину знал всю жизнь. Она убаюкивала.
Проснулся от лая. Не от ленивого «гав», которым Найда встречала соседскую кошку Маруську. Другой – резкий, хриплый, с надрывом. Такой лай я слышал один раз, когда в лесу на нас вышла бешеная лиса – шла напрямик, не сворачивая. Тревожный лай. Боевой.
Я сел на кровати. Темно, только луна чертила полосу по полу. Глянул на будильник – три с четвертью.
Найда стояла у окна, выходившего в огород. Лаяла не переставая. Скребла лапой по полу.
И тогда я услышал второй звук. Тихий, осторожный – но в ночной тишине отчётливый. Скрежет по раме. Кто-то поддевал створку снаружи.
Я встал. Босые ноги на ледяном полу. Три шага до печки. Рука нашла кочергу сразу – тридцать лет она стояла на одном месте, у левого края, ручкой вверх. Чугун лёг в ладонь привычно, как когда-то топорище.
Треск. Стекло посыпалось – мелко, дробно. Холодный воздух ударил в лицо. Найда рванулась к окну, и лай перешёл в рычание – глубокое, утробное.
Я увидел его. Тень в проёме: плечи, голова, руки на подоконнике. В правой – что-то длинное. Не сразу понял. Потом луна высветила лезвие, и стало ясно. Топор. Мой топор, из колоды у сарая.
– Стой! – крикнул я. Голос вышел хриплый, но крепкий. – Стой, кому говорю!
Человек замер. На секунду. Потом качнулся вперёд – полез внутрь. Одна нога перевалила через подоконник.
Найда бросилась первой. Прыгнула и вцепилась в рукав – треск ткани, вскрик. Человек замахнулся, но из неудобного положения, полусидя на раме, удар пришёлся мимо. Обух ударил в стену, вмял бревно.
Я шагнул вперёд и ударил кочергой. Не по голове – по руке, той, что держала топор. Коротко, без замаха, как когда-то в лесу отбивались от браконьеров. Чугун врезался в предплечье. Хруст. Крик. Топор вылетел, грохнул об пол.
Человек дёрнулся назад, вырвал рукав из зубов Найды и вывалился наружу. Я слышал, как он упал в палисадник, как хрустнули подмороженные стебли. Потом – топот. Тяжёлый, неровный. Бежал.
Найда рвалась за ним. Я перехватил за ошейник.
– Ко мне! Найда, ко мне!
Она заскулила, натянулась всем телом, но послушалась. Встала у разбитого окна и залаяла вслед – яростно, на одной ноте. Лай летел в темноту, в холод, и эхо отдавалось от стен пустых домов на краю улицы.
Я стоял посреди комнаты, босой, в одном белье, с кочергой в руке. На полу – битое стекло, мой топор и клочья тёмной ткани. Руки не дрожали. В молодости, после стычки с браконьерами, ходили ходуном по полчаса. А тут – нет. Может, потому что некогда было бояться. Может – возраст. В семьдесят четыре уже мало что пугает по-настоящему. Самое страшное уже случилось – Клавдия ушла, Кузьмич ушёл. А какой-то залезший в окно с топором – это уже мелочь. Дурная, опасная, но мелочь.
Дошёл до стола, взял телефон – кнопочный, старый, но связь держал – и набрал Романа Палыча.
– Роман Палыч? Это Степан. Тут ко мне в окно залезли.
На том конце заскрипело. Голос участкового – хриплый ото сна, но сразу собранный:
– Живой? Ранен?
– Живой. Отбился. Он убежал.
– Дверь запри и не выходи. Еду.
Я положил трубку. Нашёл одеяло, затянул им разбитое окно – из щелей тянуло ледяным. Оделся. Поставил чайник. Найда сидела рядом и не спускала глаз с проёма. Хвост прижат, уши торчком. Караулила.
– Молодец, – сказал я ей тихо. – Молодец, девочка.
Она коротко лизнула мне пальцы. И снова уставилась на окно.
***
Роман Палыч приехал через полтора часа. Для деревни – быстро: от райцентра до нас сорок километров по грунтовке, ночью и того дольше. Я к его приезду успел одеться, подмести крупные осколки и выпить два стакана чая.
Участковый вошёл, окинул комнату взглядом. Разбитая рама, содранная краска на подоконнике, топор на полу. Присел, осмотрел.
– Не трогал ничего?
– Топор не трогал. Стекло подмёл, но крупное.
– Это ладно. Главное – топор и рама. Отпечатки снимем.
Он сфотографировал всё на свой телефон, вызвал по рации следственную группу из района. Потом сел за стол, достал блокнот.
– Рассказывай, Степан Тихоныч. Подробно.
Я рассказал – от лая Найды до последнего звука шагов. Роман Палыч записывал, не перебивая. Найда лежала у моих ног и наблюдала за ним спокойно, без рычания.
– Лица не разглядел?
– Темно. Но фигура – худой, молодой. Руки длинные. Когда замахнулся, рукав задрался. На запястье что-то тёмное. Рисунок.
Роман Палыч поднял глаза от блокнота.
– На каком запястье?
– На левом.
Он помолчал. Записал. Потом посмотрел на топор.
– Твой?
– Мой. У сарая в колоде стоял. Он и вытащил, видно.
Участковый покачал головой.
– С твоим же топором – к тебе. Ну и дела.
Следственная группа приехала под утро – двое молодых ребят из районного отдела. Снимали отпечатки с рамы, с топорища, с подоконника. Нашли на краю бурые капли – Найда прихватила хорошо. Записали мои показания, осмотрели двор. В палисаднике – примятые стебли, чёткий след от ботинка на подмороженной земле. Рядом второй, смазанный, – когда бежал.
Рыжий лейтенант присел к Найде, хотел погладить – она показала зубы. Он убрал руку и уважительно присвистнул:
– Серьёзная.
– Лучшая, – сказал я.
Они уехали к обеду. Роман Палыч задержался. Стоял у двери, мял фуражку – точно как я на похоронах Кузьмича, и от этого у меня стало муторно.
– Дед Степан, – сказал он. – Ты про Тёмку Ковшова из Бережков помнишь?
Я кивнул. Внутри ёкнуло – то самое чутьё, которое не обманывало сорок лет.
– Он приехал к бабке в июне, я тогда проверил. В городе у него долги. Нехорошие. С плохими людьми связался. Худой, молодой, и – вот что важно – на левом запястье наколка. Якорь.
Я молчал.
Роман Палыч надел фуражку.
– Пока ничего не утверждаю. Отпечатки отправили, кровь тоже. Если совпадёт – а я думаю, совпадёт – возьмём его. Ты заявление написал, всё по закону. Разбой с проникновением в жилище – статья серьёзная.
Он уехал. Я вышел на крыльцо, сел на верхнюю ступеньку. Воздух пах дымом из трубы и подмёрзшей землёй. Найда села рядом, прижалась боком к моей ноге. Тёплая, живая.
Я подумал – а ведь если бы не она? Если бы Кузьмич не оставил мне Найду, если бы дети его забрали собаку, если бы я не услышал лай в три ночи? Кочерга – это хорошо. Но без предупреждения, в темноте, с топором – успел бы я встать?
Следующие три дня спал неровно. Не от страха – от ожидания. Окно затянул полиэтиленом, кочергу переставил к кровати. Найда дежурила чутко – вскидывала голову на каждый скрип, на каждый шорох за стеной. А я лежал и прислушивался вместе с ней.
Зоя Матвеевна принесла пирог с капустой и охала долго:
– Батюшки, Степан Тихоныч, а если бы не Найда-то? Может, к бабе Нюре перебраться пока?
– Никуда не перееду. Дом мой. И Найда при мне.
Прохор Савельич зашёл вечером, молча осмотрел окно, полиэтилен, стену. Потрогал вмятину от обуха – неглубокую, но заметную.
– Кочерга цела? – спросил.
– Цела.
– Ну, я говорил – медведя свалить можно. – Помолчал. – Топор больше на улице не оставляй, Степан.
Правильно сказал. В тот же вечер я убрал топор в сарай, повесил на стену на гвоздь. И дверь запер на замок.
На четвёртый день позвонил Роман Палыч.
– Степан Тихоныч, взяли. Отпечатки на топорище – его. И кровь на подоконнике тоже. Группа совпала. Он не сразу, но признался. Сказал – думал, у тебя пенсия накопилась.
– Пенсия, – повторил я. Какая пенсия? Хватает на крупу, на сахар, на корм для Найды. Что там копить?
– Дурак молодой, – вздохнул участковый. – Ну, теперь по всей строгости. Разбой, ночное проникновение в жилище, предмет, используемый как оружие. Возбудили дело, отправили в район. Суд решит, но статья тяжёлая. Не месяцы – годы.
– А по тем домам, что раньше обворовали?
– По ним тоже. Всё признал. Три эпизода – Самохины, Шура, Лужки. Так что он надолго.
Я помолчал. Раису Филипповну было жалко. Она-то не виновата, что внук таким вырос. Но жалеть – одно, а спускать – другое. Он ко мне в дом залез. С топором. Ночью. К семидесятичетырёхлетнему мужику, который живёт один. Какая тут жалость.
Через неделю Роман Палыч заехал лично. Привёз стекло – помог вставить, сам промазал раму замазкой. Руки у него ловкие, хоть и не его это дело, а возился аккуратно, как мастер. Потом достал из папки бланк и положил на стол.
– Протокол допроса потерпевшего. Прочитай и распишись.
Я надел очки, сел к свету, прочитал каждую строчку. Дата, время, обстоятельства – всё верно. «Неустановленное лицо» вычеркнуто, вписано аккуратным почерком следователя: Ковшов Артём Сергеевич, тысяча девятьсот девяносто седьмого года рождения. Двадцать девять лет. Мальчишка.
Я взял ручку и расписался в графе «потерпевший». Аккуратно, как привык расписываться ещё в лесничестве, на актах и рапортах. Поставил дату. Двадцать шестое ноября две тысячи двадцать шестого года.
Роман Палыч убрал протокол в папку, застегнул. Глянул на Найду – она лежала у печки, на телогрейке, и дремала.
– Кабы не собака, Степан Тихоныч, – сказал тихо. – Кабы не она.
– Знаю, – ответил я.
Он уехал. Я запер дверь, подкинул в печку поленьев. Берёза занялась сразу – сухая, заготовленная впрок. Огонь загудел, и от стен пошло тепло. Кочерга стояла на привычном месте, топор – в сарае за замком. Окно – целое, с новым стеклом, от которого ещё пахло замазкой.
Найда подошла и положила голову мне на колено. Я погладил её между ушами. Она прикрыла глаза.
«Собака хозяина не бросает, – говорил Кузьмич. – Это люди бросают. А собака – нет».
Он оказался прав. И сам не бросил – даже уйдя. Оставил мне Найду. А она – осталась.
Я достал из ящика комода чистую папку – ту, в которой хранил паспорт, свидетельство Клавдии и старый военный билет. Положил туда свою копию протокола – Роман Палыч оставил, как положено. Документ лёг ровно, поверх потёртых корочек. Я задвинул ящик, вернулся к печке и сел. Найда снова устроилась у ног, тёплая, тяжёлая. За окном чернела ноябрьская ночь без единого фонаря, но в доме горел свет, гудела печка, и рядом – влажный нос, бархатное ухо, стук хвоста по полу.
Перезимуем.