В роддоме пахло так, как нигде больше – кварцевой лампой, хлоргексидином и чем-то густым, тёплым, чему я за пятнадцать лет работы не подобрала названия. Может, это пахла новая жизнь. А может – страх перед ней. Одно от другого в родильном отделении отличить трудно.
Я заступила на смену в семь утра. Мартовское небо за окном провисало над крышей хозблока, серое, плотное, и от него хотелось втянуть голову в плечи. Хотя у меня и без неба плечи были приподняты – привычка, которая появилась от бесконечных каталок. Толкаешь по длинному коридору, упираешься всем телом, и за годы тело запоминает позу.
Утро начиналось одинаково. Обход палат, проверка назначений, раздача витаминов. Потом – пеленание для тех, кто не умел сам. Потом – разговоры с мамами, которые боялись, плакали, задавали одни и те же вопросы: как кормить, почему не берёт грудь, почему плачет. Я отвечала спокойно, ровно, теми же словами. Для них каждый ответ был открытием. Для меня – работой. Я любила эту работу. Не романтически – не «призвание», не «служение». Просто умела делать и делала хорошо. Мои руки – широкие ладони, короткие пальцы с плоскими ногтями от хирургического мыла – знали, как держать младенца, как повернуть головку, как подоткнуть одеяло, чтобы не сползло. За пятнадцать лет через эти руки прошли сотни детей. Ни один из них не был моим.
– Кошелева, примешь третью палату? – Галина Петровна стояла у сестринского поста, протирала очки платком. Она всегда так делала перед разговором – снимала, дышала на стёкла, протирала. Будто ей нужно было время, чтобы подобрать слова. Ей было пятьдесят три, и за тридцать лет в акушерстве она научилась не торопиться ни с чем, кроме экстренных случаев.
– Приму, – ответила я.
Третья палата – три койки. Две мамы готовились к выписке: одна складывала вещи, другая разговаривала по телефону, прижимая трубку плечом и одновременно покачивая коляску ногой. Третья поступила ночью. Я взяла карту: Диана, двадцать шесть лет, первые роды, без сопровождения. Ни мужа, ни матери, ни подруги. Графа «контактное лицо» – пустая. Бывает. Не так уж редко.
Палата встретила меня запахом талька и тишиной. Третья койка – у окна. Диана лежала на боку, лицом к стене. Одеяло натянуто до подбородка. Я увидела узкое лицо с выступающими скулами – кости проступали под тонкой кожей резче, чем у здоровых молодых женщин. Не худоба. Пустота – как будто организм давно израсходовал все запасы и теперь проедал самого себя.
– Доброе утро. Я Лариса Евгеньевна, старшая медсестра. Как самочувствие?
Она повернулась. Глаза были светлые, почти прозрачные. И очень быстрые – бегали от меня к двери и обратно, будто она прикидывала расстояние до выхода.
– Нормально, – сказала и тут же закрыла лицо рукой.
Я посмотрела на её запястья. Кожа серо-жёлтая, сухая, с мелкой сеткой, которая бывает не от возраста, а от другого. Но я не врач. Моё дело – процедуры, витамины, пеленание. Я измерила давление, записала показатели, ушла. У двери обернулась. Диана уже лежала лицом к стене.
После обеда я переложила бельё в автоклав, разнесла назначения по палатам, дважды проверила наличие антисептика в процедурной. Обычная рутина – привычная, как дыхание. Потом прошла мимо третьей палаты. Дверь была приоткрыта. Диана стояла у окна, спиной к палате, и быстро совала что-то в сумку, которая висела на спинке кровати. Увидела меня – дёрнулась. Застегнула сумку. Легла.
– Всё в порядке? – спросила я.
– Да, – не поворачиваясь.
Я прошла мимо. Но что-то зацепилось – маленький крючок внутри, который потянул за собой мысль: не то. Что-то не то.
Дома я была в семь вечера. Однокомнатная квартира на четвёртом этаже кирпичной пятиэтажки в Орле. Двадцать семь квадратных метров. Прихожая, в которой не разминуться вдвоём. Кухня – пять метров. Комната с балконом, который не открывался с прошлой осени: заклинило ручку, а вызывать мастера было некогда.
Я разулась, включила чайник. На кухне тихо. В комнате – тоже. Везде.
В углу за шкафом стояла детская кроватка. Белая, с решёткой, с матрасом, который я купила в две тысячи двенадцатом, когда ещё верила, что пригодится. Муж ушёл через два года. Детей не получилось, и он сказал: «Я хочу семью, Лара. Настоящую». Как будто я предлагала ненастоящую. Это было в две тысячи четырнадцатом. С тех пор прошло семь лет.
Кроватку я не выбросила. Не потому что ждала. Просто рука не поднялась. Она стояла чистая, с застеленным матрасом, и каждый вечер я проходила мимо и не смотрела на неё. Научилась.
Я сидела с чашкой чая и слушала, как за стеной у соседей плачет ребёнок. Каждый вечер одно и то же – плач, тишина, снова плач. Потом ребёнок засыпал, а я ещё долго сидела в темноте. Включать свет одной было тяжелее, чем не включать.
***
На следующее утро Диана родила. Девочка, два килограмма восемьсот граммов, сорок девять сантиметров. Роды прошли без осложнений – Галина Петровна написала в карте «без особенностей», и эта запись легла рядом с другими такими же: аккуратная, формальная, равнодушная.
Я принесла девочку в палату. Положила Диане на грудь.
– Вот ваша дочка.
Диана посмотрела на свёрток. Лицо не изменилось. Совсем. Ни радости, ни растерянности – ничего. Как будто ей подали блюдце с чаем, которого она не просила.
Это бывает. Не у всех сразу просыпается материнское чувство. Некоторым нужно время. Я знала это. И всё равно крючок внутри потянул ещё сильнее.
К вечеру того же дня я заглянула в палату перед ночной сменой. Диана лежала с закрытыми глазами, а девочка в кроватке подрагивала. Мелкий тремор ручек, едва заметный. Подбородок чуть вздрагивал. Я видела такое раньше. Не часто – два раза за пятнадцать лет. И оба раза причина была одна и та же.
Я подошла к Галине Петровне.
– Галина Петровна, хочу показать вам ребёнка из третьей.
Она сняла очки. Подышала на стёкла.
– Что там?
– Тремор рук и подбородка. Беспокойный сон. Девочке сутки.
– Кошелева, – Галина Петровна надела очки и посмотрела на меня поверх дужки, – ты старшая медсестра, не неонатолог. Тремор у новорождённых – вариант нормы.
– Я знаю. Но прошу вас посмотреть.
Она пошла. Десять минут в палате. Вернулась.
– Ничего критичного. Если тебе спокойнее – назначу дополнительное наблюдение.
Наблюдение она назначила. Но я видела, как она потёрла переносицу – жест, который за восемь лет совместной работы я научилась читать. Он означал одно: «Не хочу в это лезть». И не полезла.
На второй день после родов я дежурила с утра. Зашла к Диане с процедурным листом. Она стояла у окна, спиной ко мне. Девочка лежала в кроватке, не плакала. Просто смотрела вверх.
– Как прошла ночь? – спросила я.
– Нормально, – не поворачиваясь.
Я заметила: пакет у изголовья Дианы был застёгнут, хотя вчера был открыт. Телефон лежал экраном вниз. И руки – она прятала руки в рукавах больничной рубашки, хотя в палате было тепло, батарея жарила вовсю.
Я сделала назначения и вышла. В коридоре остановилась. Постояла. Подумала. Крючок внутри уже не просто тянул – он впился.
На третий день Диану должны были выписать. Последний обход, последняя проверка перед тем, как подпишут выписной лист. Я зашла в палату. Две другие койки опустели – тех мам выписали утром. Диана сидела на кровати. Коляску – больничную, голубую, на высоких ножках – придвинула к себе вплотную. Обеими руками держалась за бортик, будто коляска могла уехать.
– Мне нужно осмотреть малышку перед выпиской, – сказала я.
– Она только уснула.
– Я тихо. Не разбужу.
Диана убрала руки. Медленно. Как будто каждый палец отклеивала от пластикового бортика по отдельности.
Девочка спала. Я проверила пульс, кожу, рефлексы – быстро, привычно. Тремор стал тише, но не ушёл. А потом я стала поправлять одеяло в коляске. Простой жест – подоткнуть край, чтобы не свисал. И мои пальцы нащупали что-то в кармане с внутренней стороны чехла. Твёрдое. Цилиндрическое. Завёрнутое в носовой платок.
Я вытащила свёрток. Развернула.
Два использованных шприца. Инсулиновых, тонких. Игла без колпачка. Резинка для волос, замусоленная, затянутая узлом – вместо жгута.
Мне не нужно было быть врачом. Пятнадцать лет в медицине. Два подобных случая раньше. И вот третий.
Я подняла глаза. Диана смотрела на меня. Губы побелели. Руки вцепились в простыню так, что костяшки пальцев выступили из-под кожи.
– Это ваше, – сказала я. Не спросила.
– Отдайте. Это не то, что вы думаете.
– Я думаю ровно то, что вижу.
– Вы не понимаете, – голос стал выше, быстрее. – Мне было плохо. Очень. Это до родов. Сейчас я больше не...
– В коляске вашего ребёнка, – перебила я. – Рядом с ней. Незакрытая игла – в десяти сантиметрах от её лица.
Она замолчала. Тишина в пустой палате навалилась, как мокрая марля.
Я завернула шприцы обратно в платок. Положила в карман халата. Вышла. В коридоре мои шаги по линолеуму звучали громче обычного – каблуки стучали чётко, ровно, и я шла к кабинету Галины Петровны, как ходила по этому коридору тысячу раз, только теперь в кармане лежало то, что меняло всё.
Постучала.
– Войдите.
Я положила свёрток на стол. Развернула.
– Из коляски. Третья палата.
Галина Петровна сняла очки. Не стала дышать на стёкла – просто сняла. Долго смотрела на шприцы.
– Лариса, ты понимаешь, что начнётся? – она говорила тихо.
– Понимаю.
– Проверки, комиссия, объяснительные. Нам. Мне – в первую очередь. Почему не заметили раньше, почему допустили...
– Галина Петровна.
– Подожди. – Она подняла руку. – Я не говорю «молчи». Я говорю – давай подумаем. Выписка завтра. Пусть уходит. Мы напишем рекомендации, передадим информацию в поликлинику. Пусть там разбираются.
– Ребёнок уйдёт с ней.
– Ребёнок – её. По закону.
– Ребёнок уйдёт с ней, – повторила я, – и в коляске лежала незакрытая игла.
Галина Петровна надела очки. Посмотрела на меня тем взглядом, который появлялся у неё перед решениями, которые она не хотела принимать.
– Я не могу... – начала она.
Но я уже забрала свёрток со стола. В сестринской нашла прозрачный пакет с застёжкой – такие мы использовали для анализов. Сложила туда шприцы, иглу, резинку. Написала маркером: дату, номер палаты, имя.
У меня не было полномочий заведующей. Я – старшая медсестра. Но у любого гражданина есть право – обязанность – сообщить, если ребёнку угрожает опасность. Номер отдела опеки и попечительства висел на стенде в нашем коридоре, рядом с телефоном участкового и графиком прививок. Я проходила мимо этого стенда каждый рабочий день.
Я вышла в лестничный пролёт. Набрала номер с мобильного.
– Здравствуйте. Меня зовут Лариса Евгеньевна Кошелева. Старшая медсестра палаты родильного отделения. Я хочу сообщить о ситуации, которая угрожает жизни и здоровью новорождённого ребёнка.
***
На следующий день в роддом приехали двое – женщина из отдела опеки и участковый. Женщину звали Нелли Артёмовна. Невысокая, в сером пальто, с папкой документов толщиной в кулак. Она задавала вопросы спокойно, записывала аккуратно и ни разу не повысила голос.
Диану осмотрел нарколог, вызванный из районной наркологии. Результаты мне не показали. Но по лицу Нелли Артёмовны – по тому, как она закрыла папку и не сразу открыла её снова – я поняла: подтвердилось.
Диана плакала. Сидела на кровати, прижимая к себе подушку – не ребёнка, подушку – и повторяла:
– Я же мать. Я больше не буду. Клянусь.
Мне было тяжело. Я не ненавидела её. Не презирала. Я видела женщину, которая – узнала позже, от Нелли Артёмовны – выросла в детском доме и которую никто не научил просить о помощи. Но я видела и другое: шприцы в коляске, незакрытую иглу, тремор маленьких рук. Одно не отменяло другое. И ребёнка оставить с ней было нельзя.
Опека оформила акт немедленного отобрания – статья семьдесят седьмая Семейного кодекса, непосредственная угроза жизни. Прокурора уведомили в тот же день. Девочку забрали сотрудники опеки, подписали акт у главврача.
Диану выписали на следующее утро. Я стояла у окна в коридоре и смотрела, как она идёт через двор. Без коляски. Без свёртка. Маленькая фигурка в тёмной куртке. Ветер трепал ей волосы, и она не поправляла их. Шла медленно, чуть покачиваясь, и мне показалось, что она не знает, куда идёт.
Девочку отвезли в дом ребёнка. Один на весь район – двухэтажное здание за забором, с площадкой, на которой стояла одинокая горка, выкрашенная в красный.
Через три дня, в свой выходной, я поехала туда. Зачем – не могла объяснить. Себе – не могла. Нелли Артёмовне, которая спросила потом, – не могла. Просто села в автобус, проехала сорок минут, глядя в окно на оттаивающие поля вдоль трассы, и думала одно: что я делаю?
Девочка лежала в казённой кроватке, в казённой распашонке. Смотрела в потолок. Тремор почти ушёл. Рыжеватые завитки – тонкие, мягкие – топорщились над розовым лбом. В комнате лежали ещё четверо младенцев. Одна санитарка на пятерых. Я вспомнила, как в детстве – средний ребёнок в семье с четырьмя – мне казалось, что на меня не хватает рук. Никто не забирал, не бросал, просто не замечали. И я знала, как это: лежать и ждать, что кто-нибудь подойдёт.
– Можно подержать? – спросила я санитарку.
– А вы кто?
Я показала паспорт. Объяснила.
– Пять минут, – сказала она и ушла к соседней кроватке, где кто-то заплакал.
Я взяла девочку на руки. Два с половиной килограмма. Голова уместилась в моей ладони – широкой, рабочей, с короткими пальцами. Она не плакала. Просто смотрела на меня. Глаза тёмные, не материнские – свои.
– Привет, – сказала я.
Она моргнула. И всё. Этого хватило.
Через неделю я сидела в кабинете Нелли Артёмовны.
– Хочу оформить предварительную опеку.
Она посмотрела на меня долго, без выражения. Потом раскрыла папку.
– Квартира?
– Однокомнатная. Двадцать семь метров.
– Доход?
– Стабильный. Пятнадцать лет на одном месте.
– Судимость, медицинские противопоказания?
– Нет и нет. Справки готовы.
Нелли Артёмовна подняла брови.
– Все?
– Собирала три дня.
Она закрыла папку. Открыла снова. Постучала ручкой по столу.
– Лариса Евгеньевна. Предварительная опека назначается на срок до шести месяцев. Это не усыновление. Это ответственность без гарантий. Если биологическая мать пройдёт реабилитацию и обратится в суд...
– Я понимаю.
– ...ребёнка могут вернуть ей.
– Понимаю и это.
– Приеду для осмотра жилья в среду.
В среду она обошла квартиру – кухню, комнату, ванную. Заглянула в холодильник, в шкафы. Провела пальцем по подоконнику. Увидела детскую кроватку за шкафом.
– Откуда?
– Моя, – сказала я. – Давно стоит.
Нелли Артёмовна посмотрела на меня. Ничего не спросила. Записала в акт.
Через одиннадцать дней позвонили. Предварительная опека одобрена. Можно забирать.
Я поехала на рейсовом автобусе. В руках – пакет: ползунки, распашонки, чепчик, бутылочка. Купила накануне. Стоять в магазине детской одежды и выбирать размер – было странное чувство. Будто я делала что-то, что не полагалось лично мне. Будто продавщица сейчас скажет: «Вы ошиблись отделом». Но она не сказала ничего такого. Помогла с размером и спросила: «Первый?» Я ответила: «Первый».
Девочку вынесли в одеяле.
– Как назовёте? – спросила санитарка.
– Полина.
Имя я выбрала в тот день, когда впервые держала её. Посмотрела и подумала: Полина. Без причины. Просто подошло.
Обратно ехали в том же автобусе. Полина спала, прижавшись к моей груди. Водитель покосился в зеркало. Женщина через проход улыбнулась. А я смотрела в окно на серый мартовский город и думала, что на моих двадцати семи метрах теперь живут двое.
Первую ночь я помню до секунды. Положила Полину в кроватку – ту самую, белую, с решёткой. Матрас перестелила, бельё новое. Кроватка стояла рядом с моей, вплотную, и я могла протянуть руку и коснуться решётки.
Полина не спала. И я не спала.
Она лежала и смотрела вверх. Я лежала и слушала её дыхание. За стеной было тихо – соседский ребёнок, видимо, вырос из ночного плача. И наша квартира тоже молчала. Но это была другая тишина. В ней кто-то дышал.
А потом Полина заплакала. Тихо, жалобно, без надрыва – просто позвала. Я встала, взяла её, прижала к себе. Покачала. Она уткнулась носом мне в шею и заснула. И я стояла в темноте, в тишине, с ребёнком на руках. Впервые за семь лет мне не хотелось, чтобы ночь кончилась побыстрее.
Потом были месяцы. Трудные, мутные, бессонные. Полина болела – не тяжело, обычное: колики, первые зубы, простуды. Но каждый насморк я переживала так, будто случилось непоправимое. Вызывала педиатра, бежала в аптеку, не спала до утра. Галина Петровна, когда я попросила перевести на дневные смены, посмотрела на меня и ничего не сказала. Просто переписала график. Мы не обсуждали то, что произошло. Ни разу. Она знала, что я позвонила в опеку сама, через её голову. Выговора не было. Но и одобрения – тоже.
Деньги были в обрез. Зарплата плюс пособие – на двоих хватало, но без запаса. Я научилась готовить из того, что есть: каши, супы, запеканки из творога. Полина сначала отворачивалась, потом ела, потом стучала ложкой по столу и требовала добавки.
Соседка снизу, Евдокия Самсоновна, женщина за семьдесят с привычкой стучать шваброй в потолок, когда ей казалось, что сверху шумят, – однажды поднялась ко мне на четвёртый этаж с кастрюлей щей.
– Это вам, – сказала она. И потом: – Слышала, одна растишь. Если надо час посидеть – стукни в пол.
Я стукнула через три дня. И через неделю. И потом ещё. Евдокия Самсоновна сидела с Полиной, пока я бежала по делам. Никогда не спрашивала, откуда ребёнок. Качала головой и говорила: «Красивая какая. В кого рыжая-то?»
В кого – я не знала. Диана была тёмноволосая. Значит, от отца. А кто отец – никому не известно. В свидетельстве стоял прочерк.
Через год пришла повестка. Слушание о лишении Дианы родительских прав. Статья шестьдесят девятая Семейного кодекса – хроническая наркозависимость. Истец – органы опеки. Я – свидетель.
В суд я пошла в единственном пиджаке. Говорила коротко: шприцы, коляска, незакрытая игла, тремор.
Судья спросила:
– Вы являетесь опекуном ребёнка?
– Да.
– В каком состоянии ребёнок?
– Здорова. Развивается по возрасту.
Диана на заседание не пришла. Ни на первое, ни на второе, ни на третье. Адвокат, назначенный государством, разводил руками. Суд вынес решение: лишить родительских прав.
Из здания суда я шла по мокрому тротуару и не могла понять, что чувствую. Радость? Нет. Облегчение – немного. А ещё – тяжесть. Потому что где-то была женщина, которая потеряла ребёнка. Больная. Одинокая. Ей никто не помог вовремя. Может, потому что она не просила. А может – потому что не умела.
Но Полина ждала меня дома. Она к тому времени уже говорила «мама», путая «м» и «н», и получалось «нана», и от этого слова я каждый раз останавливалась на месте и забывала, что собиралась делать.
***
Прошло пять лет.
Полине исполнилось пять в марте две тысячи двадцать шестого. Мы жили в той же квартире. Детская кроватка давно сменилась кроватью с бортиком, а белую, с решёткой, я отвезла к Евдокии Самсоновне на дачу – та сказала: «Может, кому пригодится». Я не спорила.
Квартира изменилась. На холодильнике висели рисунки – карандашные, акварельные, фломастерные. На полу у дивана – коробка с конструктором. В ванной – детский стульчик, розовый, с рыбками. Двадцать семь метров стали тесными, шумными и живыми.
Полина ходила в садик. Рисовала, лепила, приносила домой поделки из пластилина и макарон. Говорила без остановки – про Ваню, который толкается, про Машу, которая дала мандарин, про воспитательницу Ирину Игоревну, у которой «серёжки большие и пахнет вкусно». По вечерам мы читали: я начинала, а Полина перебивала и пересказывала по-своему, путая героев и придумывая свои концовки. В её версии сказок волк всегда становился добрым, а бабушка пекла блины.
Я по-прежнему работала в роддоме. Дневные смены. Галина Петровна вышла на пенсию год назад. На её место пришла молодая врач, которая носила контактные линзы и не знала, зачем в коридоре висит стенд с телефонами участкового. Я не стала объяснять. Просто повесила новый лист – обновлённые номера.
В августе я подала заявление об удочерении. Собирала документы две недели: характеристики, справки, заключения. Нелли Артёмовна помогала – подсказывала формы, куда нести. За пять лет она ни разу не пропустила ежеквартальную проверку. Приезжала, обходила квартиру, разговаривала с Полиной. Записывала что-то в папку. И каждый раз, уходя, говорила мне тихо: «Всё хорошо, Лариса Евгеньевна. Всё хорошо».
А потом наступил обычный четверг. Конец октября. Полина сидела за кухонным столом и рисовала. Фломастеры были разложены веером, локоть упирался в стол, кончик языка высунут от старания. Я мыла посуду. Вода шумела так, что я не сразу расслышала звонок.
Вытерла руки о фартук. Взяла трубку.
– Лариса Евгеньевна? Нелли Артёмовна, из опеки. Можете говорить?
Я вышла в коридор. Полина даже не подняла головы.
– Слушаю.
– По делу Полины. Вы подавали заявление об удочерении в августе?
– Да.
– Было назначено слушание. Дело в том, что биологическая мать полгода назад подала иск о восстановлении в родительских правах.
Стена коридора качнулась – или мне показалось.
– Я не знала.
– Вас должны были уведомить. Произошла задержка, приношу извинения. Но звоню не поэтому. – Нелли Артёмовна помолчала. – Суд состоялся вчера. Биологическая мать не прошла программу реабилитации. Не предоставила подтверждение трудоустройства. Не предоставила жильё. Явилась на заседание, но суд отказал ей в восстановлении. Полностью. Определение вступает в силу через тридцать дней.
Я стояла одной рукой с телефоном, другой упираясь в стену. На кухне Полина напевала что-то из мультика – бессмысленное, весёлое.
– И ещё, – сказала Нелли Артёмовна. – Ваше заявление об удочерении рассмотрено. Решение положительное. Тоже вступает в силу через тридцать дней. Апелляции, скорее всего, не будет. Она вышла из зала суда и сказала адвокату, что обжаловать не станет.
– Что с ней? – спросила я. Не знаю зачем. Но спросила.
– Уехала из области. Точного адреса нет. Соцработник, который вёл дело, сказал – куда-то к знакомым. Это всё, что известно.
– Спасибо, Нелли Артёмовна.
– Вам спасибо, Лариса Евгеньевна. Правда.
Я положила трубку. Постояла в коридоре. Потом вернулась на кухню.
Полина подняла голову. Рыжие завитки – те же, что торчали над её лбом в казённой кроватке пять лет назад – упали на глаза, и она сдула их привычным движением.
– Мама, смотри!
Она развернула рисунок. Два человечка: большой – с широкими плечами и короткими пальцами. Маленький – с рыжей шапкой волос и огромной улыбкой. Между ними что-то красное. Может, это было сердце. А может – просто пятно краски. Внизу, большими неровными буквами: «МАМА И Я».
Я села на пол. Прямо на холодный линолеум. Потому что ноги не держали, да и не нужно было стоять – снизу я видела её лицо так же, как тогда, в доме ребёнка, когда первый раз взяла на руки.
– Красивый, – сказала я.
– Это мы! Вот ты, вот я. А это дом.
– Вижу.
Полина вернулась к рисованию. Пристроила рядом с двумя фигурками третью – маленькую, с хвостом.
– Это кот, – серьёзно объяснила она. – Мама, давай заведём кота?
Я засмеялась. Громко – так, что она испуганно подняла на меня глаза, а потом засмеялась тоже, не понимая почему. В окно бил октябрьский ветер. На холодильнике покачнулся магнит, и прошлогодний рисунок с кривым домиком съехал набок. Я поправила его. Повесила рядом сегодняшний – «МАМА И Я».
А потом открыла верхний ящик комода. Достала папку с документами – свидетельство, полис, справки. Раскрыла блокнот и вписала дату: через тридцать дней. И рядом – «ЗАГС. Заявление о внесении изменений в свидетельство о рождении». В графе «мать» появится моё имя. Лариса Евгеньевна Кошелева. Я закрыла папку, убрала в ящик и задвинула его плотно – так, чтобы ни один лист не выскользнул.