Эльвира поставила на стол последнюю тарелку с оливье и отступила на шаг. Салат лежал ровной горкой, украшенный кружочками варёного яйца и пером зелёного лука. На соседнем блюде стыли шпроты, разложенные ёлочкой на ломтиках белого хлеба.
В центре стола, на кружевной салфетке, стояла бутылка «Советского шампанского». Зелёное стекло ловило свет абажура, и по белой скатерти расползалось мягкое тёплое пятно. Через полчаса должны прийти гости. Соседи Кравченко, Люся с мужем, тётя Зина из Гениного отдела. И Валентина.
При мысли о золовке Эльвира машинально поправила угол скатерти. Белая, парадная, отглаженная с утра.
Гена вышел из комнаты, на ходу застёгивая рубашку, оглядел стол и присвистнул.
— Эль, ну ты даёшь. Как в ресторане.
— Шампанское достань за десять минут, а то тёплое будет, — сказала она. — Валентина во сколько обещала?
Гена пожал плечами.
— Кто её разберёт. Придёт, никуда не денется.
Эльвира промолчала. Вытерла руки полотенцем и повесила его на крючок ровно, аккуратно. В животе шевельнулось привычное беспокойство. Не страх, скорее напряжение, какое бывает перед приёмом у зубного: ничего пока не болит, но знаешь, что может заболеть.
«У каждой злости своя причина», говорила когда-то мать. Давно, ещё в коммуналке, когда соседка Клавдия хлопала дверьми по утрам. Мать произносила это спокойно, не оправдывая, а объясняя, что злость не берётся из ниоткуда. Эльвира повторяла эти слова себе каждый раз перед встречей с золовкой. И каждый раз не верила.
В парикмахерской на улице Лермонтова Эльвира работала шестой год. Зал на четыре кресла, зеркала в алюминиевых рамах, стойкий запах лака и горячих бигуди. Утром приходили пенсионерки на укладку, после обеда заглядывали работницы с трикотажной фабрики, а к вечеру забегали девчонки перед танцами.
Люся, соседка по креслу, стригла худенькую женщину в клетчатом платье и рассказывала про свёкра:
— А он опять самогон в шкафу прячет, представляешь? За валенками. Мой нашёл, вылил. Так свёкор неделю не разговаривал.
Эльвира улыбнулась, накручивая коклюшку на влажную прядь. Раствор для химической завивки щипал ноздри.
— А золовка твоя как? — Люся понизила голос. — Опять чего-нибудь выкинула?
Эльвира вздохнула.
— Генин день рождения скоро. Опять придёт.
— И опять скандал?
— Она не скандалит. Она... — Эльвира помедлила. — Просто всем настроение портит. Придёт, сядет, скажет что-нибудь, и всё. Праздника нет.
Люся покачала головой.
— Некоторые люди, Эль, без этого не могут. Им плохо, если вокруг хорошо.
Эльвира промолчала. Может, и так.
С Геной жили ладно. Не то чтобы каждый день как песня, но ровно, спокойно, и это было хорошо. Двухкомнатная хрущёвка на третьем этаже, балкон с видом на тополя. Холодильник «Минск», телевизор «Рекорд», палас на полу, книжная полка с собранием Чехова. В октябре семьдесят третьего Гене исполнялось тридцать семь.
Сын Алёшка ходил во второй класс, носил октябрятскую звёздочку и мечтал о велосипеде «Орлёнок». Гена работал инженером на приборостроительном, приходил домой в семь, ужинал, раскладывал на столе «Известия» и засыпал в кресле под бормотание телевизора.
Свекровь, Антонина Сергеевна, жила одна, через три остановки на троллейбусе. Бывшая учительница русского языка, женщина с тяжёлым подбородком и привычкой поправлять чужие ударения. Эльвира побаивалась её первые годы, потом привыкла, даже привязалась. Антонина Сергеевна варила густой компот из сухофруктов, вязала Алёшке носки с двойной пяткой и в гости приходила всё реже.
— Ноги не те, — говорила по телефону. — Давление. Вы не трудитесь, я в порядке.
Гена звонил матери по воскресеньям. Иногда забывал, и Эльвира напоминала. Ездили вместе раза два в год, на день рождения и ноябрьские. Антонина Сергеевна встречала в чистом халате, суетилась, ставила чайник. Выглядела бледной, но бодрилась.
— Всё хорошо. У вас свои дела.
Эльвира привозила ей пирог, забирала гостинцы для Алёшки, целовала в щёку. От свекрови пахло валокордином и чуть-чуть камфорой, но мысль об этом не задерживалась.
А Валентина. О ней в семье говорили мало. Точнее, говорили, как о погоде: ничего не поделаешь, приходится терпеть. Старшая Генина сестра, сорок лет, незамужняя, без детей. Работала фельдшером в районной поликлинике, жила в однокомнатной квартире через квартал от матери. Худая, с резкими скулами и короткой стрижкой, одевалась просто, без кокетства, будто одежда её не занимала.
Гена отмахивался:
— Она такая от рождения. Мать в молодости похожая была. Не обращай внимания, Эль.
Но не обращать внимания на Валентину было всё равно что не замечать сквозняк в комнате, где открыто окно.
На прошлый Новый год все сидели за столом. Гена разливал шампанское, Алёшка крутил ручку телевизора, из динамика плыли голоса «Голубого огонька». Валентина пришла к десяти вечера. Без подарка, в тёмном шерстяном платье и стоптанных туфлях. Села с краю, оглядела стол и сказала негромко, почти себе под нос:
— Жируете.
Одно слово. Тихое. Но Гена покраснел, тётя Зина замолчала на полуслове, а Борис стал зачем-то переставлять бутылки. Праздник не сломался, но осел, как тесто от стука. Через час Валентина ушла, кивнув от двери.
Эльвира мыла посуду до двух ночи. Зачем. Зачем приходить и портить. Никто ведь ничего плохого ей не сделал. «У каждой злости своя причина». Но какая причина у Валентины, Эльвира не понимала.
На Восьмое марта золовка не пришла вовсе. Гена звонил ей с работы, она бросила трубку. На следующий день Эльвира купила торт «Прага» и поехала к Валентине. Хотела помириться. Или хотя бы попробовать.
Золовка открыла дверь, посмотрела на коробку, потом на Эльвиру.
— Не надо. Ешьте сами.
И закрыла дверь. Не хлопнула. Просто прикрыла, и замок щёлкнул с той стороны.
Эльвира стояла на лестничной площадке с коробкой в руках. От торта пахло шоколадом. Краска на стене рядом с дверью шелушилась, и сквозь белый слой проступал зелёный, старый, казённый.
В тот вечер она сказала Гене:
— Может, ей помочь чем-то? Может, болеет?
— Валька? Здоровее нас с тобой. — Гена перевернул страницу газеты. — Просто характер.
Эльвира выключила свет на кухне и легла. Больше не спрашивала.
Однажды, на семейном обеде в мае, Эльвира заметила руки золовки. Валентина резала хлеб, и пальцы у неё были красные, с потрескавшейся кожей на костяшках. Как у прачки.
— Валентина, а что у тебя с руками? — спросила Эльвира, просто чтобы сказать хоть что-то доброе.
— Работаю, — коротко бросила золовка, не поднимая головы.
Мысль мелькнула и ушла, как искра от костра. Фельдшер, не грузчик. Откуда такие руки? Но Эльвира уже расставляла чашки и забыла.
Двадцать третье октября выпало на вторник. Эльвира отпросилась с работы после обеда, успела сварить холодец и нарезать винегрет. Алёшка делал уроки в комнате, устроив тетрадку на подоконнике. За окном стоял холодный серый день, тополя во дворе облетели, и голые ветки чертили по небу тонкие чёрные линии.
Гости собрались к семи. Люся с бутылкой болгарского вина, Кравченко с банкой своих маринованных огурцов, тётя Зина с коньяком. Расселись, зазвенели рюмки, потёк разговор. Алёшка носился между комнатами, выпрашивая «Дюшес».
Валентина позвонила без четверти восемь. Один короткий звонок. Эльвира открыла и на секунду задержалась: золовка стояла в осеннем пальто, платок сбился на шею, под глазами лежали тёмные тени. От неё пахло холодом и чем-то резковатым, непарфюмерным. Больничным, подумала Эльвира, но мысль не зацепилась.
— Проходи, Валя. Раздевайся.
Валентина прошла в комнату, повесила пальто на спинку стула. Под пальто была серая кофта, застиранная на манжетах. Она села с краю. Как всегда.
Гена потянулся к ней с рюмкой.
— Валь, за именинника. Давай.
— Давай, — ответила она ровным голосом и выпила. Закусила огурцом, оглядела стол. Лицо её ничего не выражало, кроме усталости. Глубокой, ровной, какая бывает у людей, отработавших двойную смену.
Люся рассказывала смешную историю про клиентку, которая принесла фотографию артистки из «Советского экрана» и требовала точь-в-точь такую же укладку, хотя волосы у неё были совсем другие. Все смеялись. Валентина не смеялась.
В паузе между тостами она повернулась к брату.
— Гена. Ты когда у мамы был последний раз?
Гена отставил рюмку.
— На той неделе звонил. Она в порядке.
— Звонил, — повторила Валентина. И замолчала.
Пауза повисла, как нитка паутины: тонкая, но заметная. Борис кашлянул, Люся начала новую историю, и момент ушёл.
Через полчаса Валентина поднялась.
— Мне пора.
— Валь, рано. Торт не ели, — сказал Гена.
— Мне надо.
Она натянула пальто, завязала платок. Руки мелькнули перед глазами Эльвиры: красные, с трещинами на костяшках. Те самые руки.
— С днём рождения, — бросила от двери и вышла. Замок клацнул в тишине.
Тётя Зина покачала головой.
— Ну и характер у человека.
Гена стоял с ножом для торта и молчал. Потом улыбнулся, и вечер покатился дальше: торт, чай, анекдоты Бориса. Но что-то в воздухе осталось, как послевкусие горького лекарства.
Ночью, когда гости разошлись и Алёшка давно спал, Эльвира мыла чашки и думала. Думала про руки Валентины. Про тёмные круги и серую кофту. Про то, что золовка всегда уходит рано. Всегда. И всегда «ей надо».
Через две недели позвонила Антонина Сергеевна. Голос был слабый, далёкий.
— Генаша, ты бы заехал. Тут документ из военкомата, на отца. Я сама не дойду.
Гена в тот вечер задерживался на заводе. Эльвира положила трубку, посмотрела на часы: полшестого. Алёшка у соседки, делает уроки со Светой. Если сесть сейчас на троллейбус, к шести доберётся.
Она накинула пальто, повязала платок и вышла.
Троллейбус дребезжал по Советской, за окном плыли фонари и мокрые крыши. Ноябрьский ветер загонял в щели салона стылый воздух. Эльвира стояла, держась за поручень, и думала, что Алёшке нужны новые ботинки, старые уже жмут.
Вышла на своей остановке, свернула во двор. Пятиэтажка свекрови стояла среди таких же, одинаковых, с жёлтыми окнами и тёмными балконами. Поднялась на четвёртый этаж. Позвонила. За дверью долго было тихо. Потом зашаркали шаги.
Антонина Сергеевна стояла в дверном проёме, держась за косяк. Эльвира не видела свекровь с августа, когда заезжали семьёй. Тогда та выглядела бледной, но двигалась сама, суетилась, ставила чашки. Прошло три месяца.
Перед Эльвирой стояла старуха. Не пожилая женщина, а именно старуха: сгорбленная, в байковом халате, с провалившимися щеками и жёлтой кожей. Ноги в толстых шерстяных носках еле двигались. Левая рука мелко, непрерывно тряслась.
— Элечка? — Антонина Сергеевна заморгала. — Ты чего, я же Генаше звонила.
— Гена на работе задержался. Я за документом.
— Ах, документ... Проходи, там на тумбочке.
Эльвира шагнула в коридор и остановилась. В квартире пахло лекарствами, камфорой и ещё чем-то тяжёлым, сладковатым. Запахом болезни, который ни с чем не спутаешь. На вешалке висел знакомый серый платок. Валентинин.
Прихожая была чистой, но другой. На полу поверх линолеума лежала клеёнка. У стены стояла табуретка, на ней тазик и стопка свёрнутых простыней. На полочке у зеркала выстроились пузырьки: валокордин, нитроглицерин, бумажные пакетики с порошками.
Антонина Сергеевна медленно прошла в комнату, держась за стену. Эльвира пошла следом и замерла на пороге.
Комната изменилась. Диван-кровать застелен клеёнкой под простынёй, рядом стул, на стуле стопка чистых полотенец. На тумбочке, среди пузырьков, лежала тетрадка в клеёнчатой обложке, раскрытая на середине. Почерк ровный, убористый, знакомый. Валентинин.
Столбиками, по числам: «7 ноя: давл. 170/100, клофелин полтабл. Обтирание. Ела плохо, бульон, два сухаря. 8 ноя: давл. 160/95. Стирка, бельё, окно 10 мин. 9 ноя: упала с кровати в 3 ч ночи, ушиб колена, примочка...»
Числа шли одно за другим мелким аккуратным строем. Тетрадка была исписана на три четверти. Эльвира перевернула к началу. Первая запись: «12 марта 1972 г.». Полтора года. Полтора года ежедневных записей.
Антонина Сергеевна села на кровать и посмотрела на Эльвиру снизу вверх. В глазах мелькнуло что-то виноватое.
— Ты не говори Генаше. Он занятой, у него семья, работа. Не надо тревожить.
— Антонина Сергеевна... — Эльвира села на стул, прямо на полотенца. — Вам давно так?
— С зимы прошлого года. Ноги отказали, давление скачет. Врач говорит, нужен уход. — Свекровь помолчала. — Валюша ходит. Каждый день.
Каждый день. Эльвира сглотнула. В горле стало тесно.
— После работы?
— После работы. А в выходные с утра. Иногда ночует, когда мне совсем плохо. — Антонина Сергеевна сложила трясущиеся руки на коленях. — Она не жалуется. Ни разу не слышала от неё ни слова. Я говорю: позови Генашу, пусть поможет. А она: не надо, мам, сама справлюсь.
Эльвира смотрела на тетрадку. На «упала с кровати в 3 ч ночи». На «стирка, бельё». Перед глазами встали руки Валентины: красные, с заусенцами, с кожей, грубой, как наждак. Руки, которые каждый вечер после смены в поликлинике обтирали мать, меняли простыни, мерили давление, записывали цифры в клеёнчатую тетрадку.
— Документ на тумбочке, — напомнила Антонина Сергеевна. — Жёлтый конверт.
Эльвира взяла конверт. Встала. Ноги были чужие.
— Почему вы нам не сказали?
Свекровь подняла на неё глаза, блёклые, в красных прожилках.
— А зачем? У вас Алёшенька, работа. Генаша устаёт. Валюша справляется.
Справляется. Слово упало, как камень в колодец, и долго не было слышно дна.
На обратном пути троллейбус сломался, и Эльвира шла пешком четыре остановки. Ветер бил в лицо, а она не замечала. Шла и вспоминала.
Новый год. «Жируете». Валентина пришла к десяти, в стоптанных туфлях. Откуда пришла? От матери. Кормила, укладывала, ждала, пока та уснёт. И ехала через весь город к брату, где шампанское, «Голубой огонёк», смех. И видела стол, и людей, которые не знали. Или не хотели знать.
Восьмое марта. «Не надо. Ешьте сами». Торт «Прага» в руках, шоколадный запах. А Валентина, может, не спала ночь, потому что мать упала с кровати и ушибла колено.
День рождения Гены. «Ты когда у мамы был последний раз?» Не скандал. Не упрёк. Вопрос. Единственная попытка сказать: приезжай, посмотри сам. И Генино равнодушное: «Звонил. В порядке».
И тот запах, резковатый, больничный, от которого Эльвира отмахнулась на пороге. Камфора. Лекарства. Не на одежде фельдшера после смены. На одежде дочери, только что обтершей мать.
Эльвира остановилась посреди тротуара. Женщина с авоськой обогнула её и оглянулась. Эльвира стояла, прижимая конверт к груди, и плакала. Не навзрыд, беззвучно. Слёзы мешались с ветром и высыхали на щеках солёными дорожками.
У каждой злости своя причина. Мамины слова наконец легли на место. Не как присказка. Как правда, от которой нельзя отвернуться.
Дома Гена сидел перед телевизором. Хоккей, синеватый свет экрана, тени по потолку. Алёшка спал. Эльвира положила конверт на стол и встала в дверях кухни.
— Гена.
— Угу.
— Я была у твоей мамы.
— Забрала документ? Хорошо.
— Гена, твоя мать не встаёт с кровати.
Он не сразу повернулся. Сначала досмотрел момент на экране, потом убавил звук. Посмотрел на Эльвиру.
— В смысле? Она же сказала, давление, ноги...
— У неё по квартире клеёнки. Лекарства столбиками на полке. И тетрадка, в которой Валентина каждый день записывает, чем кормила и какое давление. С марта прошлого года.
Гена молчал. Потом сказал, глядя куда-то мимо неё:
— Валька ходит к ней. Я знаю.
— Знаешь?
— Она говорила мне. Год назад. Что маме хуже, что нужна помощь. Я предложил деньги. Она не взяла.
— Ты предложил деньги, — повторила Эльвира. Голос стал чужим, незнакомым ей самой. — И всё?
— А что я мог? Я работаю, Эль. У нас Алёшка. Валька сама вызвалась, она медик, ей проще.
Эльвира смотрела на мужа. На его лицо, мягкое, чуть виноватое, но уже готовое к обороне. Он не был плохим человеком. Просто ему было удобно не знать. И он выбирал это удобство каждый день, как выбирал программу по телевизору.
— Она не «сама вызвалась», — сказала Эльвира тихо. — Просто больше было некому.
Гена не ответил. Повернулся к экрану. Эльвира ушла на кухню, села на табуретку и долго сидела в темноте, слушая, как капает кран.
Три дня она стригла, крутила бигуди, улыбалась клиенткам. А внутри ворочалось что-то большое, не помещавшееся в привычную жизнь. Стыд. Не резкий, не обжигающий, а ровный, глухой, как зубная боль, к которой нельзя привыкнуть.
Каждый вечер всплывал какой-нибудь эпизод. Как Валентина на Алёшкином дне рождения бросила: «Тебе бы к маме Гениной заехать, а не шарики надувать». Эльвира тогда обиделась. Теперь поняла: это была не колкость. Это была просьба.
Как Валентина пришла в мае, трезвая и злая, и сказала Гене: «Хоть бы поинтересовался, как мать». Гена отмахнулся. Борис завёл разговор про рыбалку, и всё замялось.
Каждая «выходка», которую обсуждали потом с Люсей в парикмахерской, каждый испорченный праздник теперь разворачивался другой стороной, как платок, вывернутый наизнанку. Снаружи серая ткань, грубая на ощупь. А изнутри красная нитка, тонкая и живая.
Валентина не портила праздники. Она приходила оттуда, где праздников не было. От матери, которую обтирала, кормила, переворачивала. И видела людей, которые могли бы помочь. И не помогали. Не злости в ней было слишком много. Усталости.
В субботу утром Эльвира встала раньше обычного. Сварила куриный бульон, перелила в литровую банку, закутала в полотенце. Нарезала хлеба. Положила в сумку пачку грузинского чая, сахар, банку тушёнки. И поехала к свекрови.
Открыла Валентина. Стояла в дверях в фартуке, с тряпкой в руке, и смотрела на Эльвиру так, будто та перепутала квартиру.
— Тебе чего?
— Бульон привезла. И помочь.
— Помочь? С чем?
— С мамой.
Валентина не двигалась. Глаза у неё были настороженные, как у человека, которого слишком часто обманывали обещаниями.
— Гена прислал?
— Нет. Я сама.
Ещё секунда. Потом золовка молча отступила от двери.
В квартире было тепло и тихо. Антонина Сергеевна спала, укрытая до подбородка, дышала с хрипотцой. На тумбочке стояла кружка с остывшим чаем и лежала тетрадка.
Эльвира прошла на кухню, поставила банку с бульоном, выложила продукты. Валентина стояла в дверном проёме и молча смотрела.
— Бельё надо постирать? — спросила Эльвира. Голос дрогнул.
— Постирано. Сохнет на батарее.
— Тогда полы вымою.
— Вымыты.
Эльвира обернулась. Валентина стояла, прислонившись плечом к косяку, и лицо у неё было непроницаемое, сухое. Потом что-то в нём дрогнуло. Не сразу и не резко, а медленно, как трескается лёд на реке в марте, когда снизу уже тёплая вода.
— Садись, — сказала Валентина другим голосом. — Чай поставлю.
Они сидели на кухне свекрови, за маленьким столом, покрытым клеёнкой в блёклую клетку. Чайник свистел на плите. Валентина обхватила кружку обеими ладонями, и Эльвира видела её пальцы вблизи: красные, с заусенцами, кожа на костяшках грубая. Руки сорокалетней женщины, которые выглядели на шестьдесят.
— С марта прошлого года, — сказала Валентина, не дожидаясь вопроса. — В феврале скорая увезла, лёгкий инсульт. Ходить стала плохо. Потом хуже. Сейчас сама не встаёт. Только если поднять.
— Почему ты нам не сказала?
Валентина посмотрела на Эльвиру. Без злости, без обиды. Просто посмотрела, и в этом взгляде было больше, чем в любых словах.
— Я говорила Гене. Дважды. Он предложил деньги. Я сказала: деньги не нужны, мне бы раз в неделю подмену, чтобы выспаться. Он обещал после Нового года разобраться. Новый год прошёл.
Эльвира смотрела в свою кружку. Чай остывал. На поверхности плавала одинокая чаинка.
— Я не знала, — прошептала.
— Знаю, что не знала. — Валентина помолчала. — Я и не хотела, чтобы ты знала. Тебя не виню. Ты бы помогла, если бы знала. Просто... устала.
Последнее слово она произнесла так, будто оно весило больше, чем можно нести. И замолчала. Тишина была долгой и густой. Не пустой. Полной.
Из комнаты донёсся слабый голос:
— Валюша? Кто пришёл?
— Мам, это Элечка заехала. Бульон привезла.
— Элечка? — Голос ожил. — Вот хорошо. Пусть зайдёт, я Алёшеньке носки довязала.
Эльвира встала и пошла в комнату. Антонина Сергеевна лежала на подушке, маленькая, пожелтевшая, и улыбалась. На одеяле лежали спицы и клубок серой шерсти. Носки были связаны на два размера больше, чем нужно, но ровно, петелька к петельке. Трясущиеся пальцы, а петли ровные.
Эльвира присела на край кровати и взяла свекровь за руку.
С той субботы жизнь стала другой. Эльвира ездила к Антонине Сергеевне дважды в неделю, привозила еду, помогала со стиркой, сидела с ней, пока Валентина уходила домой поспать. Гена поначалу хмурился. Потом начал ездить сам, по воскресеньям, молча, без обсуждений. Привозил матери яблоки и «Огонёк», сидел у кровати, листал журнал вслух. Алёшка читал бабушке из «Мурзилки», и она смеялась тихим сухим смехом, от которого у Эльвиры щипало в носу.
Валентина не стала мягче. Не начала улыбаться и не стала приносить подарки на праздники. Осталась собой: резкой, немногословной, с прямым взглядом. Но когда она приходила на семейный ужин и садилась с краю, Эльвира видела другого человека. Женщину, которая полтора года несла на себе то, что должны были нести трое.
Новый год встречали вместе. Четвёртого января собрались у Эльвиры: оливье, шампанское, «Голубой огонёк» по телевизору. Пришли Кравченко, Люся с Борисом, тётя Зина.
И Валентина. Пришла вовремя, к семи. В том же тёмном платье, но на плечах лежала пуховая шаль, мягкая, тёплая. Эльвира вязала её по вечерам, тайком, пока Гена смотрел хоккей. Серая шерсть, а по краю пущена тонкая голубая нитка.
Валентина села за стол. Гена налил ей вина.
— С Новым годом, Валя.
— С Новым годом.
Тётя Зина рассказала анекдот, Борис засмеялся, Люся махнула рукой. Валентина не смеялась, но и не сказала ничего колкого. Сидела, ела оливье, иногда поглядывала на часы. В какой-то момент она подняла глаза и встретилась взглядом с Эльвирой. Не улыбнулась. Кивнула коротко, едва заметно. Как кивают люди, которые знают одно и то же и которым не нужны слова.
Вечером, когда гости ушли, Гена сказал из кресла:
— Валька сегодня нормальная была. Ничего не испортила.
Эльвира промолчала. Сложила тарелки стопкой, отнесла на кухню, пустила воду.
Валентина ничего не испортила. Потому что на этот раз ей не нужно было кричать, чтобы быть услышанной.
У каждой злости своя причина. И иногда эта причина проще и страшнее, чем можно вообразить: человек устал нести в одиночку, а попросить не умеет. И злость становится единственным голосом, когда все остальные никто не слышит.
За окном падал снег. Тополя во дворе стояли белые, тихие. На подоконнике кухни лежали серые шерстяные носки, связанные трясущимися руками, петелька к петельке, на два размера больше, чем нужно. Алёшка наденет их завтра и побежит во двор. Они будут хлюпать на пятках, а он не заметит.
Эльвира закрыла кран, повесила полотенце на крючок и погасила свет.