Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Жернова Эпох

1827 «Я сняла кружева и надела рогожу»: первое письмо из сибирской ссылки женам, оставшимся в столице

Бумага промёрзла до состояния стекла. Я грела её дыханием, прижимая к груди, и она оттаивала медленно, покрываясь мелкими каплями, будто плакала вместо меня. Меня зовут Настасья Ильинична Горчакова. Я не княгиня, не графиня, не жена героя. Я компаньонка. Была компаньонкой Екатерины Ивановны Трубецкой в Петербурге, осталась ею и здесь, в Благодатском руднике, куда мы прибыли в феврале тысяча восемьсот двадцать седьмого года. Разница одна: в Петербурге я носила кисейные платья и спала на перине, а здесь натягиваю на себя рогожу и сплю на лавке, застеленной соломой. Но я пишу не о себе. Я пишу о письме, которое Екатерина Ивановна отправила в столицу, и о том, чего это письмо стоило. Потому что в Петербурге его читали вслух в гостиных, ахали, утирали слёзы батистовыми платками. А я видела, как оно рождалось. И это было совсем не красиво. Екатерина Ивановна приехала в Сибирь одной из первых. Дочь графа Лаваля, выросшая в доме, где паркет натирали воском каждый вторник, где к обеду подавали

Бумага промёрзла до состояния стекла. Я грела её дыханием, прижимая к груди, и она оттаивала медленно, покрываясь мелкими каплями, будто плакала вместо меня.

Меня зовут Настасья Ильинична Горчакова. Я не княгиня, не графиня, не жена героя. Я компаньонка. Была компаньонкой Екатерины Ивановны Трубецкой в Петербурге, осталась ею и здесь, в Благодатском руднике, куда мы прибыли в феврале тысяча восемьсот двадцать седьмого года. Разница одна: в Петербурге я носила кисейные платья и спала на перине, а здесь натягиваю на себя рогожу и сплю на лавке, застеленной соломой.

Но я пишу не о себе. Я пишу о письме, которое Екатерина Ивановна отправила в столицу, и о том, чего это письмо стоило. Потому что в Петербурге его читали вслух в гостиных, ахали, утирали слёзы батистовыми платками. А я видела, как оно рождалось. И это было совсем не красиво.

Екатерина Ивановна приехала в Сибирь одной из первых. Дочь графа Лаваля, выросшая в доме, где паркет натирали воском каждый вторник, где к обеду подавали шесть перемен блюд. Она оставила всё это добровольно, когда узнала, что князь Сергей Петрович Трубецкой приговорён к двадцати годам каторги.

Губернатор Иркутска Цейдлер три месяца не пускал её дальше. Уговаривал вернуться. Подсовывал на подпись бумагу, в которой было сказано чёрным по белому: вы лишаетесь дворянского звания, права распоряжаться имуществом, а дети, рождённые в Сибири, будут записаны в казённые крестьяне. Екатерина Ивановна подписала. Не колеблясь. Так мне казалось тогда.

А потом мы доехали до Благодатского рудника.

Я помню запах. Не мороз, не ветер. Запах. Кислый, тяжёлый, как в погребе, где забыли бочку с капустой. Так пахла изба, в которую нас поселили. Два окна, затянутых бычьим пузырём. Печь, которая дымила так, что к утру глаза распухали до щёлок. Нары вместо кроватей. И стены, покрытые инеем изнутри.

Екатерина Ивановна стояла на пороге, держась за косяк. Молчала. Потом сняла перчатки, положила их на лавку и сказала мне тихо: «Настасья, найди воды». Голос не дрогнул. Но перчатки она положила так, будто прощалась с ними навсегда.

Так и вышло. Через неделю перчатки сносились. Заменить было нечем.

Первые дни мы обустраивались. Это громкое слово для того, что мы делали. Мы затыкали щели в стенах тряпками. Учились топить печь сырыми дровами. Учились варить кашу в чугунке, который я выменяла у караульного солдата за серебряную серёжку. У Екатерины Ивановны оставалась пара таких серёжек, подарок матери. Она отдала одну, не моргнув.

Но к мужу её не пускали. Вот что было страшнее холода, голода и рогожи.

Князь Трубецкой работал в руднике. Каторжных выводили засветло и возвращали затемно. Екатерина Ивановна просила свидания каждый день. Комендант Бурнашёв отказывал. По инструкции, жёнам государственных преступников полагалось два свидания в неделю, по часу, в присутствии караульного офицера. Но Бурнашёв и этого не давал. Говорил: «Ждите, пока канцелярия утвердит».

Она ждала одиннадцать дней. Я считала.

На двенадцатый день Екатерина Ивановна села писать письмо. Не мужу. В Петербург. Тем, кто остался.

Вот тут я должна сказать то, чего в гостиных никто не слышал.

Она не знала, что писать. Я видела, как она сидела над чистым листом два часа. Перо лежало рядом. Чернила загустели от холода, я подливала тёплой воды, но они всё равно ложились комками. Пальцы у Екатерины Ивановны потрескались. Кожа на костяшках лопнула от мороза и стирки. Крови не было, слишком сухой воздух, но трещины белели, как порезы на бересте.

Она макнула перо. Написала три слова. Зачеркнула. Написала снова. Зачеркнула.

— Настасья, — позвала она, не оборачиваясь. — Как сказать, что здесь страшно, чтобы они не испугались? Чтобы приехали, а не остались.

Я не нашлась с ответом. Потому что не понимала: зачем звать сюда других женщин? Зачем тянуть их в эту нору, в этот холод, в это унижение?

А она объяснила. Просто, без пафоса.

— Если нас будет больше, они не посмеют обращаться с нами как со скотом. Одну женщину можно не заметить. Десять не заметить нельзя.

Десять. В тот момент в Сибири было только две жены декабристов. Екатерина Ивановна Трубецкая и Мария Николаевна Волконская, приехавшая чуть позже. Две женщины на тысячи вёрст тайги. И Екатерина Ивановна хотела, чтобы их стало десять.

Она писала всю ночь. Я не спала тоже, подкладывала дрова в печь. К утру письмо было готово. Четыре страницы. Я не читала его целиком, только видела отдельные строки через плечо, когда подносила свечу ближе.

Одну строку запомнила дословно: «Я сняла кружева и надела рогожу, но совесть моя одета лучше, чем прежде».

Это была правда. И неправда одновременно.

Правда, потому что Екатерина Ивановна действительно носила рогожу. Её бархатное пальто истрепалось за дорогу, и местные бабы дали ей грубую ткань, из которой шили мешки. Она обернула ею плечи поверх платья и ходила так.

Неправда, потому что совесть её была не одета лучше. Совесть её была ободрана до мяса. Она не рассказала в письме, как плакала по ночам, уткнувшись в солому. Не рассказала, как кричала на Бурнашёва, требуя свидания, а он захлопнул дверь перед её лицом. Не рассказала, что на третий день она сказала мне: «Может, отец был прав. Может, не надо было ехать». И тут же добавила: «Забудь, что я это сказала».

Я не забыла. Не смогла.

Письмо ушло с оказией в конце февраля. Караульный солдат, тот самый, которому я отдала серёжку, передал его знакомому купцу, а тот довёз до Иркутска. Оттуда почтой до Петербурга шло около сорока дней.

Что было дальше, я узнала много позже. Письмо прочитали в доме Лавалей. Потом переписали от руки и передали дальше. Потом ещё. Копии ходили по салонам весной двадцать седьмого года. Женщины читали, плакали, восхищались. Мужчины молчали и отводили глаза.

А потом поехали. Александра Муравьёва. Елизавета Нарышкина. Александра Ентальцева. Наталья Фонвизина. Одна за другой. К тысяча восемьсот тридцатому году в Сибири было уже одиннадцать жён декабристов. Не десять, как хотела Екатерина Ивановна. Одиннадцать.

Она оказалась права. Когда их стало много, отношение изменилось. Не сразу, не полностью, но изменилось. Свидания стали регулярными. Каторжных перестали бить при жёнах. Комендант Лепарский, сменивший Бурнашёва, разрешил совместное проживание.

Но вот что не давало мне покоя тогда и не даёт теперь.

Екатерина Ивановна написала красивое письмо. Сильное. Честное, если не считать того, что она скрыла. И на это письмо откликнулись женщины. Бросили дома, детей, родителей, привычную жизнь. Подписали те же бумаги, что и она. Лишились дворянства. Обрекли будущих детей на крестьянское сословие.

Она позвала их сюда. Ради дела. Ради справедливости. Ради того, чтобы одну женщину нельзя было не заметить.

Но Александра Муравьёва умерла в Петровском Заводе в тысяча восемьсот тридцать втором году. Ей было двадцать восемь лет. Камилла Ивашева умерла в тысяча восемьсот тридцать девятом. Тридцать один год. Обе не пережили сибирский климат. Обе приехали после того письма.

Екатерина Ивановна знала о каждой смерти. Я была рядом, когда ей сообщили о Муравьёвой. Она побелела, села на лавку и долго смотрела в стену. Потом сказала: «Это я позвала Сашеньку». Больше ничего.

Я вспоминаю ту ночь в феврале двадцать седьмого. Промёрзшая бумага, чернила комками, потрескавшиеся пальцы. И вопрос, который она задала мне: «Как сказать, что здесь страшно, чтобы они не испугались?»

Она нашла способ. Написала так, что не испугались. Приехали. Некоторые не вернулись.

Я дожила до старости. Вернулась из Сибири после амнистии пятьдесят шестого года. Екатерина Ивановна вернулась тоже, больная, постаревшая. Умерла в пятьдесят четвёртом, ещё до амнистии, не дождавшись двух лет.

То письмо давно стало легендой. Его цитируют как пример женского подвига. И это справедливо. Но я видела изнанку этого подвига. Видела слёзы в солому, видела секунду слабости, видела, как она зачёркивала слова, подбирая те, что заставят других женщин разрушить свои жизни ради чужого дела.

Она спасла мужей. Это правда. Присутствие жён смягчило каторгу, сохранило жизни, дало надежду. Но она же позвала за собой тех, кто погиб здесь, в этом холоде, вдали от всего, что любил.

Имела ли она право писать то письмо, зная, что правду смягчает? Что зовёт людей в ад, описывая его как испытание? А вы бы на её месте написали честнее или так же?