Щелчок курка. Сухой, короткий, металлический. Он прозвучал так громко на фоне надвигающейся грозы, что мне показалось: горы вздрогнули. Но вздрогнул только я.
Меня зовут Павел Ильич. В июле сорок первого года я служил лекарем при Пятигорском военном госпитале и понятия не имел, что одним вечером мне придётся заряжать пистолет, из которого убьют поэта. Впрочем, тогда я ещё не знал, что его убьют. Я думал, всё кончится выстрелами в воздух и поздним ужином.
Дуэль назначили на пятнадцатое июля. Меня позвал Глебов, один из секундантов. Позвал не как врача. Как человека, который умеет молчать. «Ты, Павел Ильич, дело знаешь, руки не трясутся, а если что, перевяжешь на месте». Я согласился. До сих пор не понимаю почему.
Надо рассказать, как всё начиналось. Лермонтов приехал в Пятигорск в мае. Он не должен был здесь задерживаться. Ему предписано было отправиться в крепость Грозную, в действующий отряд на левый фланг Кавказской линии. Но он выпросил у врачей свидетельство о болезни и остался на водах. Лечил то ли ревматизм, то ли скуку. Скуку, думаю, в первую очередь.
Мартынов тоже жил в Пятигорске. Отставной майор, высокий, красивый, с черкесским кинжалом на поясе, который он носил нарочито, напоказ. Лермонтов цеплял его при каждой встрече. Называл «горцем с большим кинжалом». Смеялся в глаза. Рисовал карикатуры. Всё это при дамах, при общих знакомых, при всём маленьком курортном обществе, где слово разлеталось быстрее пули.
Тринадцатого июля, в доме Верзилиных, Лермонтов снова пошутил. Что именно он сказал, я не слышал, меня там не было. Но Мартынов вышел на крыльцо белый. Потом подошёл к Лермонтову и потребовал объяснений. Лермонтов улыбнулся. Он всегда улыбался не к месту. Эта улыбка и стала вызовом. Мартынов прислал картель в тот же вечер.
А теперь слушайте, что видел я.
Пятнадцатого июля, часам к шести пополудни, мы выехали из города. Небо уже темнело. С Бештау ползли тучи, и воздух пах так, как пахнет перед грозой на Кавказе: пылью, нагретым камнем и чем-то железным. Место выбрали у подножия Машука, на поляне, прикрытой кустарником. Дорога туда шла мимо кладбища. Я подумал об этом и отвернулся.
Нас было шестеро. Лермонтов, Мартынов, двое секундантов, Глебов и Васильчиков, князь Васильчиков, и ещё один человек, которого я называть не стану. И я. Лекарь с сумкой, в которой лежали бинты, корпия, ланцет и склянка с опием.
Глебов раскрыл ящик с пистолетами. Два кремнёвых Кухенрейтера, крупнокалиберных, тяжёлых. Я помог заряжать. Руки у меня не дрожали. Я врач, я привык к чужой крови. Но когда засыпал порох в ствол того пистолета, что достался Мартынову, пальцы вдруг стали мокрыми. Не от дождя. Дождь ещё не начался.
Условия были жёсткие. Барьер в пятнадцать шагов. Пятнадцать. Это десять с половиной метров. С такого расстояния из Кухенрейтера можно попасть в монету. Три попытки сближения, стрелять от барьера. После команды «сходись» каждый имел право стрелять, когда захочет, или не стрелять вовсе. Но если оба промахнулись или выстрелили в воздух, дуэль начиналась заново.
Лермонтов стоял спокойно. Нет. Не спокойно. Равнодушно. Это другое. Спокойный человек собран, он контролирует себя. Равнодушный просто не считает происходящее важным. Лермонтов смотрел на горы. Тучи висели уже совсем низко, и Машук потерял вершину, словно кто-то отрезал ему голову серым ножом.
— Михаил Юрьевич, — сказал Глебов, — может, помиритесь?
Лермонтов не ответил. Он повернулся к Мартынову и слегка приподнял пистолет. Слегка. Будто показывал, что предмет у него в руке, и не более того.
Мартынов стоял прямо. Бледный. Губы сжаты. Кинжала на нём не было. Вместо черкески он надел сюртук. Руку с пистолетом держал вдоль тела.
Дали команду.
Они пошли навстречу друг другу. Лермонтов шёл медленно, почти лениво. Дошёл до барьера. Поднял руку с пистолетом вверх.
Вверх. Не на Мартынова. В небо.
Я видел это ясно. Он стоял ко мне вполоборота, и дуло его пистолета смотрело в тучи.
Мартынов шёл быстрее. Подошёл к барьеру. Остановился. Вытянул руку.
И тут Лермонтов сказал. Я слышал не слова, а тон. Насмешливый. Презрительный. Что-то вроде: «Я в этого дурака стрелять не стану». Или не это. Может, мне послышалось. Но Мартынов это тоже услышал.
Гром ударил почти одновременно с выстрелом. Или выстрел ударил одновременно с громом. Я не смог разделить эти два звука тогда. Не могу и теперь.
Лермонтов упал. Не сразу. Сначала он как-то странно повернулся, будто хотел посмотреть на Машук в последний раз. Потом ноги подломились.
Я бросился к нему. Пуля вошла в правый бок, пробила лёгкое и вышла... Нет. Не вышла. Она осталась внутри. Кровь хлынула сразу, тёмная, густая. Я прижал руку к ране и понял: бесполезно. Рана была смертельной. Он был мёртв через несколько минут, не приходя в сознание.
Дождь хлынул, когда мы ещё стояли над телом. Крупный, холодный, злой. Вода смывала кровь с травы, и трава становилась яркой, неприлично зелёной.
Мартынов стоял в стороне. Пистолет выпал из его руки. Он смотрел на Лермонтова и не двигался. Потом подошёл, наклонился, потрогал лицо. Отдёрнул руку. Сказал: «Я не хотел. Я думал, он выстрелит первым».
Не выстрелил.
Вот что не даёт мне покоя тридцать лет. Не Мартынов. Мартынов сделал то, что делает человек, которого унижали при всех и довели до крайности. Я его не оправдываю, но понимаю. Нет. Меня мучает другое.
Лермонтов знал, что будет. Он знал Мартынова. Знал, что тот не промахнётся с пятнадцати шагов. Знал условия. И всё равно поднял пистолет в небо.
Почему?
Я перебрал все объяснения за эти годы. Храбрость? Возможно. Презрение к смерти? Он писал о ней часто, словно примерял на себя. Желание умереть? Ему было двадцать шесть лет. В двадцать шесть не хотят умирать. Или хотят, если устали так, как не устают и в шестьдесят.
А может, он просто не верил, что это всерьёз. Играл. Как играл со словами, с людьми, с чужим терпением. Всю жизнь играл, и ни разу не проигрывал до конца. В тот вечер проиграл.
Суд приговорил Мартынова к трём месяцам гауптвахты и церковному покаянию. Три месяца за жизнь поэта. Мартынов прожил после дуэли ещё тридцать четыре года. Говорят, он каждый год в день гибели Лермонтова заказывал панихиду. Говорят, он не любил, когда при нём упоминали это имя. Говорят, он жалел.
А я не жалел. Я злился. Злился на Лермонтова. За то, что он не выстрелил. За то, что превратил дуэль в самоубийство и заставил всех нас, шестерых, стать соучастниками. Я заряжал тот пистолет. Мои руки засыпали порох. Мои пальцы вкатывали пулю. И эта пуля убила его, потому что он позволил ей это сделать.
Иногда ночью я слышу тот щелчок. Курок. Металл о металл. И следом гром, неотличимый от выстрела.
Он мог выстрелить в воздух и остаться жив. Мог ранить Мартынова в ногу и остаться жив. Мог просто поднять ствол и нажать на спуск раньше, на секунду раньше. Но он стоял, смотрел на Машук и ждал.
Чего он ждал?
Мне восемьдесят два года. Я доживаю свой век в тихом доме с видом на горы. Каждый вечер гроза приходит с Бештау, и каждый вечер я слышу в громе тот выстрел. Я так и не решил за тридцать лет: Лермонтов был храбрецом, который презирал убийство, или безумцем, который искал собственную смерть? И если он искал её, имел ли Мартынов право дать ему то, чего он хотел? Или тот, кто стреляет в человека, не поднявшего оружия, всё равно убийца, даже если жертва сама подставила грудь?