Парча весила, наверное, пуда полтора. Может, больше. Я не взвешивал, но к третьему часу ожидания в мадридском дворце мне казалось, что на плечи положили мешок с песком и забыли снять. Пот тёк по спине, собирался где-то у пояса и впитывался в рубаху. А Пётр Иванович стоял рядом, в полном посольском облачении, и даже не моргал.
Меня зовут Фёдор Тихонов. В тысяча шестьсот шестьдесят седьмом году я служил толмачом при Посольском приказе и был приставлен к стольнику Петру Ивановичу Потёмкину для перевода с испанского. Язык я учил у пленного кастильца в Москве, четыре года подряд, и к моменту отъезда говорил сносно, хотя с ужасным, как мне потом сказали, произношением.
Но произношение в тот день было наименьшей из моих забот.
Мы прибыли в Мадрид после пяти месяцев пути. Из Москвы через Ригу, морем до Кадиса, оттуда сушей. Государь Алексей Михайлович отправил посольство к испанскому двору с грамотой о дружбе и торговле. Дело обычное, дипломатическое. Но с первого дня в Мадриде всё пошло не так, как мы ожидали.
Испанцы хотели, чтобы Пётр Иванович снял шапку перед их королём.
А Пётр Иванович не собирался этого делать.
Надо понимать, что значила шапка для московского посла. Это не просто мех и бархат. Посол представляет государя. Его шапка, по нашему обычаю, есть честь самого царя. Снять шапку перед чужим монархом значило унизить своего. Пётр Иванович скорее дал бы отрубить себе руку.
Испанцы, разумеется, видели это иначе. При дворе Карла Второго каждый входящий обнажал голову. Таков был этикет. Послы Франции, Англии, Священной Римской империи снимали шляпы и кланялись. Все без исключения. А тут приехали какие-то московиты в шубах посреди лета и заявляют, что голову не обнажат.
Переговоры о порядке аудиенции начались за девять дней до самой аудиенции. Девять дней. Я переводил по шесть часов в сутки.
Испанский церемониймейстер, дон Диего де ла Торре, человек сухой и жёлтый, как старый пергамент, приходил к нам каждое утро. Садился, расправлял кружева на рукавах и начинал объяснять. Голос у него был тихий, терпеливый, как у учителя, который разговаривает с упрямым ребёнком.
— Сеньор посол, — говорил он, а я переводил, — его католическое величество не может принять вас в головном уборе. Это противоречит обычаю двора. Ни один посол...
— У нас свой обычай, — обрывал Пётр Иванович. Он даже не дослушивал.
Дон Диего моргал. Потом снова расправлял кружева. Потом начинал сначала.
На третий день он привёл с собой секретаря, который зачитал список всех послов, снимавших головные уборы перед испанскими королями за последние сорок лет. Список занял два листа.
— У нас свой обычай, — сказал Пётр Иванович.
На пятый день пришёл граф де Пеньяранда, член Государственного совета. Человек другого калибра. Он не уговаривал. Он предупредил: если посол не снимет шапку, аудиенция не состоится. Грамота не будет вручена. Посольство вернётся ни с чем.
Я перевёл. У меня пересохло во рту, потому что я понимал: это не пустая угроза. Пять месяцев дороги. Государевы деньги. Государева грамота. Всё впустую. И отвечать будем мы. Нет, не мы. Отвечать будет Пётр Иванович. Но и мне достанется.
Пётр Иванович выслушал. Помолчал. Потом встал, одёрнул кафтан и произнёс слова, которые я запомнил дословно:
— Передай графу: я здесь не сам по себе. Я тень государя моего. И если тень снимет шапку, значит, государь мой поклонился вашему королю. А государь мой не кланяется никому, кроме Бога.
Я перевёл. Граф де Пеньяранда молча встал и вышел.
А я остался стоять между двумя стульями, как стоял все эти дни. В прямом и переносном смысле.
Шестой, седьмой, восьмой день прошли в тишине. Нас кормили, разместили хорошо, но никто не приходил. Пётр Иванович не волновался. Или делал вид. Он читал Псалтирь, обедал в положенное время, вечером выходил во двор и стоял, глядя на закат. Мадридские закаты были красные, густые, тяжёлые, как вино.
Я же не спал. Потому что знал то, чего не знал Пётр Иванович. Или знал, но не подавал виду. Испанский двор в ярости. Церемониймейстер доложил королю, что московский посол дерзок и невежествен. Слуги, носившие нам обед, рассказали мне шёпотом: при дворе говорят, что нас следует выслать. Или хуже.
На девятый день пришёл секретарь дона Диего. Один. Без кружев, без списков. Сказал тихо, почти виновато:
— Его католическое величество согласен принять посла в шапке. Но король не снимет свою.
Я обомлел. Не понял сразу, что это значит. Потом понял. Они уступили. Испанский двор, самый чопорный двор Европы, ради которого был написан этикет толщиной в три пальца, уступил московскому стольнику, который ни слова не знал по-испански и ни разу не повысил голоса.
Пётр Иванович выслушал и кивнул. Будто ему сообщили, что обед подадут на час позже.
— Добро, — сказал он. — Пусть и король не снимает. Мы не гордые.
Аудиенция состоялась на следующий день. Я помню каждую минуту.
Дворец Алькасар. Зал, огромный, с потолками такой высоты, что в них можно было бы поместить нашу московскую церковь. По стенам гобелены. Пол мраморный, от него поднималась прохлада, и после девяти дней жары это было как благодать.
Но парча. Проклятая парча. Посольское платье, надетое по полному чину: кафтан, ферязь поверх, шапка горлатная, сапоги сафьяновые. Всё это весило так, что каждый шаг давался с усилием. Испанские придворные в своих чёрных колетах смотрели на нас, как на ряженых медведей. Я видел их лица. Любопытство, брезгливость, страх. Странная смесь.
Карлу Второму было пять лет. Пять. Он сидел на троне, маленький, бледный, с огромными глазами Габсбургов. Ноги не доставали до пола. Рядом стояла его мать, королева-регент Марианна Австрийская, в чёрном платье с белым воротником.
Пётр Иванович шёл по залу, и парча шуршала, как осенние листья. Шапка сидела на его голове прочно, ровно. Он не ускорял шаг и не замедлял. Придворные расступались.
Он остановился в десяти шагах от трона. Поклонился. Но шапку не снял.
Тишина была такая, что я слышал, как потрескивает свеча в канделябре у стены.
Маленький король смотрел на этого большого человека в мехах. Не мигая. Потом повернул голову к матери. Королева чуть заметно кивнула. Мальчик снова посмотрел на Потёмкина.
Пётр Иванович начал говорить. Я переводил. Голос мой, признаюсь, дрожал. Его — нет.
Он передал грамоту Алексея Михайловича. Грамоту приняли. Слова о дружбе были сказаны и выслушаны. Всё длилось не больше четверти часа. Но мне показалось — целую жизнь.
Когда мы вышли из зала, Пётр Иванович остановился в галерее. Посмотрел на меня.
— Фёдор, — сказал он. — Пить хочу. Умираю.
Я принёс ему воды. Он выпил, вытер рот тыльной стороной ладони. Потом снял шапку. Волосы под ней были мокрые, слипшиеся. Лоб красный, как варёная свёкла.
— Тяжела, — сказал он, глядя на шапку. — Но своя.
Мы пробыли в Мадриде ещё две недели. Нас принимали вежливо, но без теплоты. Торговый договор не подписали. Грамоту вручили, ответную грамоту получили, и на этом всё.
Дома нас встретили хорошо. Государь выслушал отчёт Петра Ивановича и остался доволен. Шапку не снял, честь соблюл, грамоту передал. Чего ещё желать.
Но я потом долго думал о другом. О том мальчике на троне. О его глазах, когда он смотрел на Потёмкина. В этих глазах не было ни гнева, ни обиды. Только удивление. Чистое детское удивление: почему этот большой человек в странной одежде не делает того, что делают все?
И ещё я думал о Петре Ивановиче. О его «у нас свой обычай». Девять дней он рисковал посольством, своей карьерой, может быть, своей головой. Ради шапки. Ради принципа. Ради тени государя, как он говорил.
Испанцы сочли это варварством. Наши — верностью.
А я до сих пор не могу решить, чем это было на самом деле. Мужество ли это, когда человек ставит символ выше дела? Верность ли, когда ради шапки рушится торговый договор, нужный обеим сторонам? Или просто упрямство, которому потом придумали красивое имя?
Вы скажете: он поступил правильно, он защитил достоинство страны. А я вам скажу: я видел, как он пил ту воду в галерее. Руки тряслись. Он знал, чем рисковал. И он боялся. Но не снял.
Так что скажите мне вот что: где проходит граница между достоинством и упрямством? И кто её проводит — тот, кто стоит в шапке, или тот, кто на него смотрит?