Когда я поднёс мундштук к губам на первой репетиции, в глазах потемнело. Не от волнения. От голода. Валторна весила те же три с половиной килограмма, что и до войны, но руки мои весили вдвое меньше прежнего.
Меня зовут Константин Лыков. Летом сорок второго мне было тридцать один, хотя в зеркало на меня смотрел старик. Я играл в оркестре Ленинградского радиокомитета, и я расскажу вам, как мы исполнили Седьмую симфонию Шостаковича. Не как подвиг. Как работу, от которой можно было умереть.
Карл Ильич Элиасберг собрал нас в июле. Вернее, собрал то, что осталось. Из ста пяти музыкантов, числившихся в оркестре на начало блокады, к лету сорок второго в живых и в городе оставалось пятнадцать человек. Пятнадцать. Остальные умерли от голода, погибли при обстрелах или были эвакуированы. Чтобы заполнить оркестр, Элиасберг обратился в штаб Ленинградского фронта. Военное командование откомандировало музыкантов из воинских частей. Тромбониста сняли с зенитной батареи. Флейтиста привезли из окопов на Пулковских высотах. Он приехал в шинели, пропахшей землёй и порохом, и два дня не мог разжать пальцы.
А я лежал в госпитале с дистрофией второй степени. Медсестра Зина, девочка лет двадцати, принесла мне записку от Элиасберга. Четыре слова: «Костя, нужна валторна. Приходи». Я встал с койки, и пол качнулся подо мной, как палуба.
Знаете, что самое трудное? Не играть. Дышать. Валторна требует мощного, ровного столба воздуха. Лёгкие дистрофика дают столб воздуха, как дырявый насос. На первой репетиции я взял ноту фа и услышал хрип. Не звук. Хрип. Будто инструмент кашлял вместе со мной.
Элиасберг стоял за пультом в чёрном пиджаке, который болтался на нём как на палке для пугала. Его жену увезли из квартиры на санках, живую, но не способную двигаться. Он не пропустил ни одной репетиции. Ни одной.
Нас набралось восемьдесят человек. Партитуру доставили в осаждённый город самолётом через линию фронта в конце июня. Четыре части, восемьдесят минут музыки. Шостакович написал первые три части в Ленинграде, под бомбёжками, а финал завершил уже в Куйбышеве. Я держал эти ноты и чувствовал запах типографской краски, свежий, мирный запах, от которого хотелось плакать.
Репетировали шесть недель. Первые дни по пятнадцать-двадцать минут, потому что люди теряли сознание. Кларнетист Петров упал со стула на третьей репетиции. Его вынесли, откачали, на следующий день он пришёл снова. Элиасберг не кричал, не ругался. Он просто начинал с первого такта. Снова и снова.
Но я видел его руки. Они тряслись, когда он поднимал дирижёрскую палочку. И переставали трястись, только когда музыка начиналась.
Девятого августа сорок второго мы вышли на сцену Большого зала филармонии. Дата была выбрана не случайно. Именно в этот день немецкое командование планировало банкет в ленинградской гостинице «Астория» по случаю взятия города. Приглашения, говорят, были уже напечатаны. Город, который они собирались хоронить, вместо этого давал концерт.
Зал был полон. Военные в гимнастёрках, женщины в довоенных платьях, висевших на них как на проволочных каркасах. Кто-то пришёл с фронтовой линии, кто-то из цехов Кировского завода. Люстры горели все. Все до единой. Это был приказ: зажечь весь свет. Пусть видят. И пусть немцы видят, что в городе есть электричество, есть люди, есть жизнь.
Я сидел на своём месте, третий пульт валторн, и смотрел в зал. Мне было страшно. Не обстрела, нет. Артиллерийская операция «Шквал» уже началась: наши батареи подавляли немецкие огневые точки, чтобы ни один снаряд не упал на филармонию во время концерта. Три тысячи снарядов выпустили в тот вечер по позициям противника, чтобы мы могли играть. Три тысячи снарядов за восемьдесят минут музыки.
Нет, я боялся другого. Что не удержу инструмент. Что пальцы соскользнут. Что лёгкие откажут на крещендо в первой части, там, где тема нашествия нарастает, как танковая колонна, и валторны должны реветь во весь голос.
Элиасберг поднял палочку. В зале стало тихо. Так тихо, что я услышал, как где-то далеко, за стенами, за Невой, за линией фронта, ухает артиллерия. Наша артиллерия. Она прикрывала нас.
И он опустил руку.
Первые такты. Струнные. Тихо, почти шёпотом. Я ждал своей партии и считал удары пульса в висках. Семьдесят два удара в минуту, хотя для дистрофика это слишком быстро. Адреналин. Чистый адреналин, которого в моём истощённом теле быть не должно, но он был.
Когда пришла тема нашествия, я набрал воздуха и дунул. Звук получился. Не хрип, не кашель. Звук. Медь запела, и я почувствовал, как вибрация идёт от мундштука через губы в череп. Ещё такт. Ещё один. Пальцы белые, как бумага, но держат. Лёгкие горят, но дают воздух. Ещё. Ещё.
Рядом со мной играл Миша Кравченко, второй валторнист. У Миши не было двух передних зубов: выбило осколком в январе. Он играл, прижимая мундштук к дёснам. Кровь текла по подбородку. Он не останавливался.
А потом случилось то, чего я не ожидал. Музыка нас подняла. Буквально, физически подняла. Я перестал чувствовать тяжесть инструмента. Перестал чувствовать голод. Перестал чувствовать собственное тело. Осталась только медь в руках и ноты перед глазами. Восемьдесят минут мы не были дистрофиками. Мы были оркестром.
Симфонию транслировали по радио и через громкоговорители на передовой. Динамики были развёрнуты в сторону немецких позиций. Они слушали. Потом, через много лет после войны, один немецкий солдат, воевавший под Ленинградом, написал в мемуарах: «Именно тогда мы поняли, что никогда не возьмём этот город. Какие люди. Мы их убиваем голодом, а они играют симфонию.»
Я этого не знал тогда. Я знал только, что в финале, когда тема победы раскатилась по залу, люди в зрительных рядах встали. Не аплодировали. Просто встали. Молча. Женщина в третьем ряду плакала, зажимая рот рукой. Офицер рядом с ней стоял по стойке смирно, как перед знаменем.
Элиасберг опустил палочку. Тишина длилась секунду, две, три. Потом зал взорвался. Но мне уже было всё равно. Я сидел на стуле, и валторна лежала у меня на коленях, и я не мог пошевелить пальцами. Они свело. Разогнуть их удалось только через полчаса, в гримёрке, под горячей водой из чайника.
Миша Кравченко сидел рядом, прижимая ко рту тряпку. Кровь уже остановилась, но губы распухли так, что он не мог говорить. Он показал мне большой палец и закрыл глаза.
Мы выжили. Не все. Тромбонист, которого сняли с зенитной батареи, умер через две недели. Не от обстрела. От голода. Его похоронили на Пискарёвском, в общей могиле, вместе с тысячами других.
Я дожил до прорыва блокады. Дожил до Победы. Дожил до старости. Но каждый раз, когда слышу первые такты Седьмой, мои пальцы начинают гудеть. Фантомная боль. Память мышц, которые шестьдесят лет назад держали медную трубу ценой всего, что в них оставалось.
И я до сих пор спрашиваю себя. Три тысячи снарядов выпустили, чтобы мы сыграли. Люди гибли под этими снарядами, и люди гибли от этих снарядов, пока мы извлекали звуки из своих инструментов. Музыка стоила крови. Настоящей, горячей, человеческой крови. А мы играли. И зал стоял. И немцы слушали. Скажите мне: может ли красота оправдать такую цену? Или мы просто хотим верить, что может, потому что иначе слишком больно?