Володе сорок два, и он всегда знает, что сказать. Не то чтобы правду. А то, после чего человек напротив выдыхает и расслабляется. На работе его зовут «Вова-резина» — тянется во все стороны, не ломается. Дома жена Ира говорит: «Ну какой же ты покладистый», и в её голосе столько же нежности, сколько тоски — примерно как в похвале «ты молодец, что не вырос из своих джинсов».
Он сидит на кухне вечером. Плитка холодная под босыми пятками. Где-то за стенкой дочь Ленка слушает что-то агрессивное — бас пробивает сквозь бетон так, что с полки сыплются магнитные буквы на холодильник. Володя открывает холодильник, достаёт просроченный кефир. Нюхает. Кефир пахнет кефиром, только чуть более решительно. Можно вылить. Но он делает глоток. Потому что неудобно перед кефиром, что ли. Ира заходит, трогает его за плечо. «Ты чего такой серый?» Он улыбается. Уголки губ поднимаются машинально — как лампочка от датчика движения в парадной, которая загорается, даже когда никто не идёт.
Проблема в том, что Володя не помнит, когда в последний раз хотел чего-то один. Не «что бы тебе приготовить», не «куда поедем в отпуск», не «какой фильм включить». А просто — вот это я хочу. И чтобы никто не спрашивал «а ты уверен?». Внутри него живёт огромная пустая комната, где когда-то стояла мебель из девяностых — стенка «Финская» с хрусталём. А теперь только эхо чужих голосов. «Володя, будь умницей». «Вова, не подводи коллектив». «Мужчина, вы чего застыли? Вы следующий или нет?» Последнее — из очереди в пятый гастроном за гречкой, которую тогда давали по талонам, но он до сих пор это помнит.
По пути с работы он заходит в подземный переход. Там всегда пахнет мокрым асфальтом, дешёвым «Шипром» из ларька и ещё чем-то неуловимым — как в школьной столовке, где давали запеканку с комочками. Но сегодня он замечает краем глаза новый лоток. Деревянный ящик на колченогом стуле. На нём горшки с серыми, ни живыми ни мёртвыми стеблями. Старуха в чёрном платке сидит на перевёрнутом ящике и перебирает чётки — или не чётки, а сухие коробочки из-под чего-то старого. Володя почему-то вспоминает бабушкину сервантную фигурку «оленя на скале». И честно говоря, это его тревожит больше, чем растения.
— Садись, Володя, — говорит она без вопросительной интонации. Голос шуршит, как если бы старая газета «Вечерний Ленинград» разговаривала.
— Вы меня знаете? — он мнётся на месте, переступает с ноги на ногу. Куртка скрипит — заказная ещё из Чехии, 1997 год, и он всё никак не выбросит.
— Тебя все знают. Ты тот, кто соглашается. Потом сидит и переживает. Как в две тысячи первом, когда поменял трёшку на двушку, потому что тёще было виднее.
Володя вздрагивает. Он никому не рассказывал про ту квартиру.
Старуха протягивает горшок. Стебель толщиной с карандаш, на верхушке — скрученный лист, похожий на закрытый рот или на старую кассетную ленту, которая вылезла из магнитофона «Электроника».
— Это Говорун-трава. Посадишь в любую кружку. Заговорит голосами тех, кто к тебе приходит. Только своими не заговорит. Свои ты сам не услышишь, не настроен приёмник.
Володя смеётся нервно. В переходе кто-то играет на саксофоне «Лунную сонату» — неясно зачем.
— Я не верю в такое, — говорит он, но голос предательски срывается.
— И не надо. Просто купи. Или не покупай. Решать тебе. Ты же мужчина.
После слова «мужчина» он покупает. Потому что неловко отказать. Кладёт триста рублей мятыми бумажками — те пахнут потом и ещё чем-то сладковатым, как ладан в церкви, куда он ходил на Пасху с мамой в девяносто втором. Причём мама тогда плакала, а он не понял почему.
Дома он ставит растение в старую керамическую кружку. Кружка ещё с завода «Красный фарфорист» — из приданого тёщи. На подоконник, за штору, чтобы Ира не спросила, что это за мутант. Штора — старая, финская, с рисунком из оленей. Володя смотрит на оленей и чувствует, что сходит с ума по-мелкому, без драмы, как закипает вода в чайнике со свистком, который сломался в девяносто девятом и до сих пор стоит в серванте.
Три дня ничего не происходит. Потом на четвёртый — под утро — Володя просыпается от голоса. Своего собственного. Нет, не так. Растение говорит голосом Иры, но с его интонациями. Как если бы плёнку перепутали в кассетном диктофоне «Олимп», какие продавались на Горбушке до того, как она стала торговым центром.
— Володь, ты посуду помыл? — произносит кружка тонким, Ириным, но с виноватой ноткой, какой у Иры никогда не бывает. Вместо вопроса это звучит как «прости, что я тебя спрашиваю».
Володя замирает. В темноте комнаты он видит серый лист — тот развернулся и шевелится, как язык у знакомого алкаша из пятого подъезда, который учил его стричь когти бенгальской кошке в двухтысячном.
Через неделю Говорун-трава открывает второй лист. А потом третий. И теперь каждое утро начинается с хора. Ира думает, что Володя разговаривает во сне. А он не спит.
Однажды вечером Ира просит — даже не просит, а так, роняет в пространство:
— Слушай, мать звонила. Ей надо в Домодедово в шесть утра. В субботу. Ну ты понял. Она же старая, у неё ноги.
Володя сидит за столом, режет докторскую колбасу образца «как раньше» — сейчас такой не делают, одни соевые слёзы. Ему хочется сказать: «А я не понял. А почему это моя проблема? А почему ты сама не можешь?» Но он слышит, как в груди щёлкает переключатель — старый, тумблер от советского телевизора «Рекорд». И голос говорит:
— Хорошо. Конечно. Без проблем.
Ночью он не спит. Лежит, смотрит в потолок. На потолке — жёлтое пятно от протечки, похожее на карту материка, который не открыл ни один мореплаватель. Слышит, как на подоконнике разворачивается лист. И из него вылезает его собственный голос — ровный, сплюснутый, как сдутый батут из «Спортландии», где праздновали Ленкино пятилетие.
— Без проблем. Без проблем. Без проблем.
И чего-то такого в этом «без проблем» — будто мёртвый человек говорит «я жив», а все вокруг кивают и варят холодец. Володя накрывает горшок подушкой. Но голос всё равно просачивается через перьевую набивку. Подушка пахнет потом и стиральным порошком «Лотос» — тот ещё выпускают, но уже не тот, потому что формулу поменяли.
На работе — история, которая случается с каждым, кто когда-то говорил «да, конечно, переделаю, без вопросов». Кузьмич — главный инженер, лысый, с пальцами-сардельками, из тех, кто помнит, как «Пепси» продавали в жёлтых банках, а «Сникерс» был толщиной в два пальца. На планёрке Володя выдаёт схему, над которой сидел две недели. Кузьмич слушает, кивает, посасывает ручку — синюю, «Эрих Краузе», от которых остаются пятна на кармане. А потом встаёт и говорит начальнице Наташе:
— Я вчера, кстати, эту идею нашёл в старом архиве. Володя молодец, что освежил и красиво упаковал.
Володя открывает рот. Во рту пересохло. Пахнет кофе из автомата — жидким и горьким, как жизнь после тридцати пяти. Он смотрит на Кузьмича. Внутри поднимается что-то тёплое и колючее одновременно. Кажется, в груди сейчас лопнет какой-то мелкий сосудик, купленный ещё в здоровом теле начала нулевых.
— Да, точно, — слышит Володя свой голос. — Спасибо за уточнение.
Он улыбается. Внутри осаживается жёлтая горечь — как если бы съел непрожаренную котлету и запил кефиром. Вечером Говорун-трава проигрывает диалог. Но не слова. А то, что было между словами: его частое дыхание, скрип кожаного кресла — синтетическая кожа, дерматин, из таких делали обложки для студенческих билетов — и полудетский, полудохлый звук «м-м-м», который Володя издал вместо «нет, это моя схема, ты старый пень».
Дочь Ленка врывается в комнату без стука. Ей четырнадцать, от неё пахнет жвачкой «Love is...» и подростковым потом, смешанным с вейпом с клубникой. Волосы зелёные — и Володя не против, он сам в девяносто восьмом красил чёлку в оранжевый, потому что группа «Сектор Газа». Но сейчас не об этом.
— Ты вообще меня слышишь? — кричит она. — Ты даже не знаешь, какую музыку я слушаю! Ты не знаешь, кто мои друзья! Ты не знаешь, как меня зовут, понял? Нет? Меня зовут НЕ ТВОЯ ПРОБЛЕМА!
Ленка стоит в дверях, трясёт чёлкой, и Володя видит, что у неё слёзы на ресницах. Ему хочется сказать: «А ты знаешь, какую музыку слушал я в четырнадцать? Ты знаешь, как пахли мои друзья дешёвым портвейном и счастьем? Ты знаешь, как меня звали, когда я вставал поперёк взрослых?»
Но он говорит:
— Лен, успокойся. Давай поговорим нормально. Без истерик.
Она вылетает. Хлопает дверью так, что с кухни падает календарь за две тысячи двадцатый пятый год — Ира его не сняла, потому что привыкла, а Володя не сказал.
А ночью растение выдаёт новое. Голос матери Володи. Та умерла семь лет назад — в поезде Москва — Симферополь, прямо в плацкарте, успела сказать «Вовочка, не суетись». Сейчас она говорит молодой — той интонацией, какой ворковала, когда ему было десять и он принёс двойку по физике.
— Терпи, сынок. Она же ребёнок. Ты же мужчина. Ты же сильный. А сильные не плачут, они договариваются. Помнишь, как мы договаривались?
Володя помнит. Он всегда договаривался. С завучем, чтобы оставили в школе. С военкомом, чтобы дали отсрочку. С собой, чтобы не хотеть того, чего нельзя. Он сидит на полу в коридоре, привалившись спиной к батарее. Та мелко вибрирует — где-то у соседей включили древнюю стиралку, которая гудит, как старый трактор. Пахнет пылью, старыми тапками и ещё чем-то — тем самым запахом из детства, который не выветрился, а забился в щели паркета. Он смотрит на горшок. И впервые не говорит растению спасибо. Не просит заткнуться. Просто сидит, как сидел в девяносто первом на корточках у телевизора, когда показывали танки — и мама сказала «не смотри, Вова, иди играть».
Самое странное случается в пятницу, под утро. Говорун-трава расцветает. Володя не знал, что она вообще цветёт — думал, как алоэ, бесконечная зелень без обещаний. Синие лепестки — узкие, как разрезы на пакетах из-под молока в восьмидесятых, — складываются в форму рта. Сразу пять цветков. И каждый поёт.
Голос Кузьмича: «переработал, красиво упаковал, спасибо за уточнение». Голос Иры: «ты же обещал, мать старая, у неё ноги». Голос Ленки: «ненавижу, ты меня не знаешь, ты даже не спросил». Голос матери: «терпи сынок, сильные договариваются». Голос продавщицы из магазина у дома: «мужчина, вы надолго? Тут люди ждут, не одни вы такие сознательные».
Всё вместе. Не по очереди, а одновременно — как если бы врубили все радиостанции мира на полную мощность, а регулятор громкости сломался в положении «совещание в машбюро». Какофония, от которой закладывает уши и начинает болеть зуб — тот самый, нижний левый, который пломбировали ещё в девяностых не тем составом.
Володя падает на колени. Закрывает голову руками. Кричит. Но его крика не слышно — потому что растение не умеет передавать его голос. У него, видите ли, нет протокола.
И в этой немоте — как под толщей воды в общественном бассейне «Чайка», где он учился плавать, а тренер сказал «не брызгай, ты мешаешь другим» — он понимает.
Растение не враг. Оно не вселилось в него. Не украло голос. Оно просто отразило то, что он сам впустил. Эти голоса всегда звучали у него в голове. Просто он привык, как привыкают к гулу трассы на проспекте Ветеранов — спишь, даже когда окно открыто. А теперь тишина наступила — и оказалось, что тишины нет. Есть только чужие рты, которые говорят вместо него. И он сам среди них не числится. Его просто нет в списке говорящих.
Володя берёт совок. Обычный, купленный в «Леруа Мерлене» за двести тридцать рублей — чек до сих пор в бардачке «Логана». Выкапывает растение вместе с комом земли. Корни тонкие, белые, похожи на нервные окончания или на старые наушники от плеера «Электроника», которые вечно путались. Он надевает куртку — ту самую, чешскую, 1997 года, с оторванной пуговицей. Спускается во двор. Ночь, звёзд нет, фонарь моргает — то горит, то нет, и в этом мигании тени от качелей ползут, как пальцы учительницы литературы, которая говорила «Володя, ты можешь лучше, ты просто не стараешься».
Он сажает Говорун-траву под старой липой. Возле скамейки, где пенсионеры летом семечки лузгают и обсуждают, как при Советах было лучше. Сажает, приминает землю ладонью. Земля холодная и пахнет прелыми листьями и кошками.
— Живи, — говорит Володя. — Говори на всех. Лечи их этой какофонией. А я ухожу.
Он не говорит «прощай». Он вообще ничего не говорит минуту. Просто стоит, дышит носом. Воздух ноябрьский, колючий, как наждачка.
Растение молчит.
Володя возвращается в квартиру. Лифт не работает — как всегда по пятницам. Идёт пешком на седьмой этаж. На каждой площадке пахнет по-разному: на третьей — борщом, на пятой — табаком и какой-то древней собакой, на шестой — ничем, это квартира риелтора, который никогда не готовит.
Ира спит, подогнув колени к животу — так она спит, когда обижена, но не показывает. Обижена вообще непонятно на что. На жизнь, наверное. Володя садится на край кровати. Пружины скрипят — кровати ещё от тёщи, с того самого обмена квартирами.
— Ир, — говорит он негромко. — Я не повезу твою маму в аэропорт.
Она открывает глаза. Щурится, как будто он сказал что-то на китайском. Ждёт продолжения — что он пошутил. Что сейчас скажет «да ладно, шучу, конечно повезу, как обычно».
— Почему? — спрашивает осторожно. Голос спросонья — низкий и чуть испуганный.
— Потому что не хочу, — Володя чувствует, как каждое слово выходит из него с усилием, как будто он выталкивает их через старый фильтр кувшина «Барьер». — Пусть берёт такси. Я заплачу. Но в субботу в шесть утра я сплю.
Ира молчит полминуты. Смотрит в потолок на жёлтое пятно. Потом садится, трет лицо ладонями.
— Ты себя хорошо чувствуешь? — спрашивает.
— Нет. Впервые — нет. И это, кажется, нормально.
Она смотрит на него долго. Молча. Потом кивает. Не «хорошо», не «ладно». Просто кивает — как солдат, который принял приказ, хотя сам бы такой не отдал.
На работе Володя подходит к Кузьмичу. Тот пьёт кофе из подстаканника с поезда «Красная стрела» — сувенир, подаренный к пятидесятипятилетию. Пахнет растворимым «Нескафе» и усталостью человека, который тридцать лет отсидел в этом кресле. Володя говорит негромко, но так, чтобы слышали соседние столы — потому что больше он не будет ждать коридора и приватных разговоров.
— Кузьмич, схему придумал я. Ты про старый архив врёшь. Сознательно. В следующий раз я напишу Наташе письмо. Не жалобу. Просто факты. Без злости. Но с последствиями.
Кузьмич давится кофе. Краснеет — сначала уши, потом шея, потом лысина. Открывает рот. Закрывает.
— Да я… да ты… — начинает он.
— Я сказал, — перебивает Володя и идёт к своему столу.
Руки трясутся. Он наливает воды из кулера и думает: «Вот оно. Я сейчас умру. Или уволюсь. Или меня уволят». Ничего не происходит. Просто кто-то с заднего ряда хлопает в ладоши — один раз и осекается, будто испугался собственной смелости.
Ленка приходит из школы, кидает рюкзак в коридоре. Рюкзак розовый, с единорогом, хотя она клялась, что единороги для детей. Володя останавливает её за локоть. Она пахнет яблоком и чем-то химическим — может, маркером.
— Давай без разговоров, — она вырывается, но слабо.
— Лен, я иногда жалею, что родил тебя.
Она замирает. Поворачивается медленно. В глазах сначала ужас, потом любопытство, потом что-то ещё, чего Володя не умеет называть.
— Ты чего, папа? — тихо спрашивает.
— Не потому что ты плохая. Ты хорошая. Злая — да. Но хорошая. А потому что я тогда не знал, что буду бояться твоей злости. И своей тоже. Это я тебе не как упрёк. Это как факт. Если ты когда-нибудь родишь — знай: ты не обязана быть удобной. Ты можешь ненавидеть меня за это сейчас. Потом разберёшься.
Ленка смотрит на него. Зелёные волосы упали на глаза. Она не плачет — она растеряна. Как будто ей только что объяснили, что таблица умножения врёт.
— Ты дурак, — говорит она. И обнимает. Впервые за полгода не для того, чтобы выпросить деньги на косметику или новый тариф на телефоне. Просто так. Володя чувствует, как её плечо хрустит под его ладонью — худое, острое, живое.
В подъезде пахнет борщом из сорок пятой квартиры — там живёт баба Таня, которая всегда суёт ему пакет с яблоками, «а то пропадут». И сухими листьями, которые нанесло с улицы. Володя стоит у окна на лестничной клетке. Фонарь внизу моргает — то горит, то нет. И в этом мигании он слышит. Снизу, со двора, из-под старой липы.
Не голос. Не шёпот. А что-то похожее на то, как выдыхаешь после долгого задержания под водой. Когда уже легкие горят, а мозг кричит «всплывай», но ты на секунду задерживаешься ещё — и вдруг понимаешь, что можешь не дышать. Не потому что кислород кончился. А потому что забыл, что дышать — это по желанию.
Растение заговорило. Но теперь другим голосом. Не Иры, не матери, не начальника, не дочери. Оно сказало:
— Можно.
Очень тихо. Один раз. И замолчало — навсегда, как умеют замолкать только те, кого наконец услышали.
Володя идёт к лифту. Вспоминает, что лифт сломан. Идёт пешком. На седьмом этаже открывает дверь своим ключом — старым, с пластмассовой головкой, которую Ленка в детстве обгрызла. Заходит на кухню, садится на табуретку, включает чайник. Чайник старый, со свистком, который так и не починили. Вместо свистка он сам дудит — тихо, фальшиво, но в такт.
«Можно», — думает Володя и улыбается в первый раз за долгое время без датчика движения. Просто так. Потому что чайник закипает. Потому что никто не спросил. Потому что можно.