Дом был один, а труб над ним курилось две.
Так повелось двадцать лет назад. Один пятистенок под общей крышей, отцов ещё, крепкий, сложенный на совесть, а посреди двора стоял забор из жердей и кольев, который сёстры вкопали сами. Левая половина дымила с раннего утра, по-кладовщицки рано: Аграфена топила, едва развиднелось. Правая раскочегаривалась позже, лениво. Между двумя крылечками, по самой меже, по утоптанной за зиму тропке шёл старый кот.
Он один и ходил туда-сюда. Перелезал через прясло там, где жердь просела, спрыгивал в Полин сугроб, обнюхивал её крыльцо, тёрся о столбик, шёл назад к Аграфениной двери. Кот заборов не знал. Кормили обе.
А сёстры за двадцать лет не сказали друг другу ни слова.
В то утро Аграфена вышла с ведром к колодцу и встала. Над правой трубой не было дыма. Не серой струйки, не сизого вьюнка. Голое чёрное жерло на морозе. Она постояла, поглядела, подхватила ведро и пошла. Вторые сутки, отметила про себя, как отмечала всё: вершки, пуды, недостачу. Вторые сутки нет дыма. Но мысль эту она заперла, как запирала на ночь склад, и пошла домой.
Косой сидел у её порога и кричал.
Чтобы понять, откуда взялся забор, надо вернуться на двадцать лет назад, в тот год, когда дом ещё был один и труба над ним курилась одна.
Тогда, осенью тридцать пятого, всё было иначе. Отец, Тихон Тихонович, был жив. Был он плотник от Бога, в колхозе теперь, а прежде сам по себе, и руки у него до старости пахли смолой и стружкой. Сидели по вечерам все вместе: отец, обе дочки с мужьями, и керосиновая лампа собирала их в один тёплый круг на столе. Груша считала на счётах склад в уме, шевелила губами. Поля шила. Мужья молчали по-мужски, каждый о своём.
В тот год отец привил во дворе яблоню. Антоновку. Долго возился, обвязывал, шептал ей что-то, как живой.
— Это вам обеим, девки, — сказал он, обтирая нож. — Не моё уже, ваше. Будете под ней сидеть, меня поминать.
— Да живи ты ещё, батя, — отмахнулась Поля.
— Кровь не вода, — сказал отец и поглядел на дочерей долгим, тихим взглядом. — Вы помните это. Что бы ни вышло. Кровь не вода.
Груша тогда не вслушалась. Считала склад. А отец принёс из сеней котёнка, серого, косоглазого, ткнул его носом в блюдце.
— Вот вам и сторож. Мышей переводить.
Котёнок лакал и щурился. Никто не знал, что он переживёт их всех: мужей, обиды, забор. Что в деревне будут дивиться, сколько живёт этот кот.
В тот вечер было хорошо, как бывает хорошо, когда не знаешь ещё, что это последнее. Поля затянула протяжную, отец подтягивал басом, путал слова, и обе сестры смеялись над тем, как он путает. Степан чинил у порога хомут. Фёдор резал ребятишкам свистульки из бузины. Мать давно лежала на погосте, и отец один тянул за двоих, а всё ж изба была полна, и за столом тесно, и лампа собирала всех в один круг.
Груша в тот вечер подумала мельком: вот так бы и жить. И тут же отогнала. Кладовщице мечтать некогда, ей завтра мешки считать. А подумай она подольше, запомнила бы лучше. Потому что больше такого вечера не было.
К зиме отец стал кашлять. Кашель был сухой, потом мокрый, потом такой, что по ночам в избе никто не спал. Фельдшер из села приезжал дважды, разводил руками: годы, мол, и грудь застужена смолоду. К Рождеству Тихон уже не вставал.
Нянчила его Поля.
Так вышло само собой, без сговора. У Груши был склад. Зимой как раз ревизия, ключи на ней одной, ведомости, мешки считаны и пересчитаны, за недостачу спросят строго, под суд подведут. Уйдёшь от мешков на день, а беда уж тут как тут. И Груша уходила затемно, приходила затемно, мыла отцу ноги вечером, торопясь, виновато, и шла спать, чтобы встать до света.
А Поля сидела при нём днями. Поила с ложки, переворачивала, слушала его бессвязное, ночное. И в одну из последних ночей отец подозвал её, поманил пальцем, и Поля наклонилась близко-близко, к самым губам.
Что он сказал ей тогда, Груша не слышала. Груша в ту ночь спала, чтобы встать на склад.
Отец отошёл тихо, под утро, в феврале. Поля закрыла ему глаза. Когда прибежала Груша, всё уже было кончено, и в этом «уже» завязался первый узелок обиды: не сидела, не успела, спала.
Схоронили. Помянули. Девять дней, сорок дней. А на сороковой, когда стали говорить про дом и хозяйство, всё и порвалось.
— Изба отцова, — сказала Груша. — Делить по справедливости. Я старшая.
— По справедливости и поделим, — отрезала Поля. — А яблоня моя. Батя при мне последнем был, я знаю, чего он хотел.
— Яблоня обоим. Сам говорил.
— Знала бы ты, что батя… — Поля осеклась. Закусила губу, отвернулась к окну. — Ничего. Твоя правда. Дели.
Поделили. Сени надвое, печь у каждой своя, изба пополам глухой стеной. А как дошло до двора, тут и сцепились насмерть. Слово за слово, и наговорили такого, чего не воротишь: и про спанье у отцовой постели, и про жадность, и про то, что лучше б одна другую вовсе не знала. Поля плакала злыми слезами. Груша не плакала. Груша на другое утро взяла лопату, заступ, отмерила шагами двор ровно пополам, кладовщица, у неё глаз вернее верёвки, и за неделю вкопала колья сама. К субботе стоял забор.
Яблоня осталась на самой меже. Корнями у Поли, ветвями больше к Груше.
И стало в одном дому две избы.
Колодец, на беду, был один и стоял посреди двора, по Грушину сторону на пол-аршина. Воду брать обеим. Первое время сёстры выходили нарочно вразнобой, караулили по звуку: скрипнет чужая дверь, переждать в сенях. Потом приладились и к этому. Молчали у одного сруба, отвернувшись, и каждая слушала, как другая мотает цепь.
Зимой бывало хуже всего. Сруб обмерзал, ведро примерзало к цепи, и случалось, что обе выходили разом, столкнувшись в дверях. Тогда одна молча отступала на крыльцо и ждала, пока другая наберёт. Не из вежливости. Чтобы только не стоять рядом, плечом к плечу, у одной воды. Раз Груша поскользнулась на обледенелом срубе, чуть не упала в колодец, схватилась за ворот. Поля, бравшая воду рядом, дёрнулась было поддержать. И не поддержала. Отвернулась. Груша удержалась сама, набрала своё ведро и ушла, не поблагодарив за то, чего не было.
Тётка Дарья, соседка, языкастая, всё видела через свой плетень.
— Это что ж деется, бабы, — разводила она руками на завалинке. — Родные сёстры, одна кровь, а живут как кошка с собакой. Говорят, кровь не вода. А у Тихоновых-то девок, гляди, и та застыла.
Сказала. И пошло по деревне. «Тихоновы девки, у которых кровь застыла». Так их и стали звать, и в этом прозвище потонули и Груша, и Поля, остались две застывшие на морозе.
Шли годы. Война пришла и в их двор.
Степана, Грушина мужа, взяли в сорок первом. Фёдора, Полиного, тоже. Двор опустел наполовину, увели мужиков, и бабы тянули хозяйство и колхоз, как везде. А в сорок втором почтарка принесла Груше серую казённую бумагу.
«Пропал без вести».
Груша прочла, села на лавку и долго сидела. А ночью, когда думала, что стены глухие, что никто не слышит, завыла. Тихо, в подушку, по-бабьи, протяжно, как воют по покойнику, которого даже схоронить нельзя.
За глухой стеной не спала Поля.
Она лежала и слушала этот вой. Привстала. Спустила ноги с печи. Сделала шаг к двери, к сеням, к той двери, что вела когда-то в одну избу, а теперь упиралась в заложенный проход. Постояла босая на холодном полу. И легла обратно. Между ними был забор, который сами вкопали, и через этот забор Поля в ту ночь не пошла.
Утром у колодца стояли две вдовы и молчали.
Война тянулась, и тянулось хозяйство, и склад на Груше держался один. Мужиков в деревне почти не осталось, бабы пахали на себе, на коровах, грузили мешки, какие прежде грузили двое мужчин. Груша считала зерно, семенное и сдаточное, до последнего пуда. В войну колхозная кладовая пугала пуще огня: не досчитаешься мешка, спишут не недостачу, а кражу, а за кражу хлеба в военный год не штрафовали, судили. Груша знала это и взвешивала всё дважды, и спала плохо, и сверяла ведомости при лампе за полночь, и за все годы у неё не пропало ни горсти. Бабы её не любили: строга, лишнего не отсыплет, по граммам режет. А Груша резала по граммам, потому что знала: отсыплешь лишку одной по доброте, другой не хватит, а с тебя спросят за всех.
Жила она этими годами, как и работала: считая, поверяя, не отпуская себе ни поблажки, ни жалости. Жалеть себя кладовщице нельзя: обочтёшься.
Был у Поли сынишка, Ванька. Шустрый, лет восьми в ту пору. Детям заборы нипочём. Глупость взрослая, не детская. Ванька повадился лазать через прясло к тётке Груше: у бездетной Груши на той стороне было тихо, был кот, была иногда корочка с сахаром, припрятанная неизвестно для кого. Груша мальца привечала. Не словом, слова через забор не шли. А так: оставит на пеньке кусок, отвернётся, будто не видит, как он берёт.
— Иван! — кричала Поля со своего крыльца. — Домой! Кому сказано! Нечего там!
И Ванька лез обратно, зажав корку в кулаке. А Груша уходила в избу, и спина у неё была прямая, как всегда, только дверью она прихлопывала чуть громче нужного.
Забор резал даже это. Даже мальчонкину привязанность к тётке.
В сорок седьмом яблоня уродила так, как не родила отродясь. Антоновка осыпала ветки, и ветки, тяжёлые, свесились через забор, на Грушину сторону. Яблоки падали к ней в траву, в её половину, золотились на её земле. По дележу выходили её. По совести Полины, корень-то Полин.
Груша собрала их ночью. Полную корзину. И ночью же, когда у Поли погасло окно, перекинула через забор обратно, в Полину траву, аккуратно, чтоб не побились. Ни слова. Утром Поля вышла, увидела яблоки в своей траве под яблоней и поняла. Постояла. Унесла в погреб. И тоже ни слова.
Так и переговаривались. Яблоками через забор.
Фёдор вернулся с войны в сорок пятом, да не весь: грудь пробита, дышал с присвистом, и год от году одёжа висела на нём всё свободнее. Промаялся года три и отошёл в сорок восьмом. Поля схоронила его рядом с отцом, на сельском погосте.
Дети росли и разъезжались, как и положено детям. Ванькина старшая сестра вышла замуж в Дубровку, в соседнее село, пешком три версты. А Ванька, как подрос, потянулся в город. Время было такое: звали на стройки, на заводы, в училище. Выправил парень в правлении справку, что отпускают, и уехал по набору в город, к станку, в общежитие. Письма слал редко и коротко.
И остались к середине пятидесятых во всём большом отцовом дому две старухи. По избе на каждую. По печи. По половине двора.
И кот.
Косому к той поре было лет двадцать, чего у котов почти не бывает. Облез, оглох на одно ухо, ходил уже не гулять, а по делу: от миски к миске. Кормили его по-прежнему обе, и он по-прежнему один пересекал межу, не зная, что её нельзя пересекать. Спал то у Груши на печи, то у Поли в ногах. Деревня дивилась, что столько живёт. Поля говорила про себя, что кот их с сестрой переживёт, обеих.
Зимой пятьдесят пятого Поля поскользнулась у колодца. Ведро покатилось, цепь загремела, Поля села в снег и не сразу поднялась: ногу подвернула, ойкнула. Из Грушиных сеней скрипнула дверь. Груша вышла на крыльцо, в наброшенной шали, и увидела сестру на снегу.
И не пошла. Постояла на верхней ступеньке, держась за столбик. Поля, кряхтя, поднялась сама, кое-как, цепляясь за сруб. Подняла ведро. Заковыляла к себе. Груша ушла в избу и не оглянулась.
А зимой пятьдесят шестого над Полиной трубой перестал виться дым.
Груша заметила это в первое же утро, как замечала всё. Подумала: мало ли. Спит, может, заспалась баба. На второе утро дыма опять не было. Ведро у колодца, Полино, с вечера так и стояло на срубе, обмёрзшее, нетронутое. И кот.
Кот сидел у Грушиного порога и кричал. Не мяукал. Кричал, тоскливо, тонко, как кричат коты, у которых сбился весь заведённый порядок: одна миска вторые сутки пуста, одна печь холодна, и привычный мир разъехался по швам. Он скрёб когтями дверь и орал, и не уходил, как Груша его ни гнала.
Груша стояла посреди своей избы. За глухой стеной была тишина. Не сонная тишина, а другая. Тяжёлая, без шороха, без кашля, без скрипа половиц. Кот орал под дверью. Дым не шёл. Ведро стояло обмёрзшее.
Двадцать лет назад она за неделю вкопала этот забор. Сама, лопатой, отмерив шагами двор пополам.
Сейчас она перелезла его за минуту.
Колья были высоки, юбка зацепилась, треснула по подолу, Груша и не заметила. Спрыгнула в сугроб на Полиной стороне, как Косой спрыгивал тыщу раз, добежала до чужого крыльца, рванула примёрзшую дверь.
В нетопленой избе, на полу у остывшей печи, лежала Поля. Живая. Половину лица перекосило, рука и нога не слушались, говорить не могла, только мычала и смотрела на сестру одним живым глазом, и в этом глазу было всё: и стыд, и страх, и двадцать лет.
— Поля, — сказала Груша. Первое слово за двадцать лет. — Поленька. Я тут. Я с тобой.
Дальше она не помнила себя. Топила обе печи, чтоб теплее. Подкладывала под сестру тулуп. Грела воду, поила с ложки, по капле, утирала, что проливалось. Послала соседского парнишку в село за фельдшером: бегом, скажи, удар у бабы, скорей. Фельдшер приехал к вечеру на санях, осмотрел, покачал головой: удар, паралич, надо в райцентр, в больницу. Везли на другой день подводой, Груша всю дорогу держала сестру, чтоб не растрясло, кутала, заслоняла от ветра.
Из больницы Полю через месяц отдали назад: лежачую, говорящую с трудом, но в памяти. И Груша забрала её к себе, на свою половину, на свою печь.
Уход за лежачей не знает отдыху. Груша обмывала сестру, переворачивала с боку на бок, чтоб не залежалась, кормила с ложки кашей и тёртым яблоком, выносила, стирала. Кладовщицкая привычка к порядку и счёту вдруг пригодилась: Груша расписала себе день по часам, когда поить, когда переворачивать, когда тереть ноги, чтоб оживали. И держалась этого расписания, как держалась прежде ведомостей. По ночам вставала на Полин зов, на мычание из темноты, шла, поправляла, садилась рядом, пока та не уснёт. Сама высыпалась урывками. Сдала с лица, постарела за ту зиму на несколько лет. А не бросила.
Теперь она ходила через забор по двадцать раз на дню. Сперва перелезала, потом надоело, и однажды Груша взяла топор и выбила в заборе два прясла, прорубила проход, чтоб носить было сподручнее. Колья, что вкапывала неделю, выворотила за полдня. Косой первым прошёл в новый пролом, важно, будто всю жизнь тут ходил. Он-то и ходил.
Поля поправлялась медленно. Рука понемногу ожила, нога слушалась плохо, речь возвращалась по словечку. И однажды вечером, когда Груша поила её с ложки, Поля поймала сестрину руку своей живой рукой и не отпустила.
— Гру… — выговорила она трудно. — Груша. Прости.
— Молчи. Лежи.
— Нет. Слушай. — Поля собиралась с силами, каждое слово давалось ей как мешок на плечо. — Батя. Перед смертью. Тебя звал. Я не сказала.
Груша застыла с ложкой.
— Он мне велел, — Поля заплакала, криво, половиной лица. — Велел: с Грушей живите ладно. Яблоню не делите. Берегите друг дружку. А я… я обиделась, что ты не сидела с ним. Я в обиде была. И не сказала тебе. Двадцать лет молчала. Камень носила.
Так вот что отец шептал ей той ночью, к самым губам. Вот чего Груша не услышала, потому что спала, чтоб встать на склад.
Они обе предали тогда не друг друга. Они предали отца. Одна виновата тем, что не передала. Другая тем, что вкопала колья на его дворе, под его яблоней. И каждая двадцать лет грызла себя за свою половину вины, и каждая думала, что виновата другая.
Груша отставила ложку. Посидела. Потом отёрла сестре кривое от слёз лицо своим передником, как ребёнку.
— Ну, будет, — сказала она. — Будет, Поля. Отец нас простит. Мы сами себя двадцать лет не прощали. Хватит уж.
Кот вспрыгнул на печь, потоптался и улёгся у Поли в ногах, заворчал, задремал.
— А помнишь, — сказала Груша тихо, — как Дарья-то про нас говорила? Кровь, мол, не вода, да у вас и та застыла.
— Помню, — Поля слабо усмехнулась здоровой половиной рта.
— Соврала Дарья. — Груша поправила на сестре одеяло. — Застыла, а вот отходит. Как река по весне. Стоит-стоит подо льдом, а тронется, не удержишь.
К лету пятьдесят восьмого Поля встала. Ходила с палочкой, приволакивая ногу, но ходила, и по двору, и в погреб, и к колодцу. Жизнь у сестёр пошла на лад.
В то лето, под осень, когда наливалась антоновка, они вынесли стол во двор. Не стол, а старый пень от спиленной берёзы, что торчал ровно посередине, там, где когда-то была межа. Поставили на пень чайник, две чашки, блюдце с мёдом. Сели по обе стороны, каждая со своего крыльца, и пень был между ними не межой, а столом.
Над головой шумела отцова яблоня, тяжёлая от плодов, и ветви её свешивались уже на обе стороны разом, потому что забора, что гнал их в одну, больше не было.
А на солнцепёке, ровно на том месте, где двадцать лет торчал из земли вкопанный кол, лежал старый кот. Подслеповатый, облезлый, древний, как сама эта изба. Он растянулся на тёплой земле, на самой бывшей меже, и грелся, и щурился на двух старух с чаем, и хвост его лежал на Полиной стороне, а голова на Грушиной.
Он всегда тут лежал. Он один за двадцать лет знал, что никакой межи нет.