Чужие воспоминания приходили ко мне не как кино, а как запах. Внезапно и целиком. Утром после Купалы я застёгивала ворот рубахи — и меня накрыло запахом женских волос, тёплых, с горьковатой ноткой полыни. Запахом, которого у меня, у Марии Снегирёвой, не было никогда. Я стояла посреди княжеских покоев и нюхала воздух, как собака, и где-то под рёбрами ныло так, будто я только что кого-то потеряла.
К тому, что мне снятся чужие сны, я почти привыкла. Хуже было другое: с каждым таким обрывком я всё меньше понимала, где заканчивается Мирослава и начинаюсь я. А после нынешней ночи, после того, что огонь показал мне на чужом перстне, мне очень нужно было это понимать.
То, что я видела на Купалу, не было ни сном, ни дымным маревом. Я повторила это себе трижды, пока Збыслав держал меня за плечи в сером предрассветном свете, — потому что врач во мне требовал отделить бред от факта. Факт был такой: горел терем. Мой терем, мой род — двадцать лет назад. Человек стоял к огню спиной и ровным голосом отдавал приказ, и лица его я так и не разглядела — только дым, черноту да пляшущие отсветы.
А вот перстень я разглядела. Золото по тёмной лазори. Тот же знак, что лежал на тяжёлой золотой печати грамоты, которую привёз мне гонец из Светлояра.
— Светлоярские цвета, — глухо сказал Збыслав, когда я выговорила это вслух. — Лазорь и золото. — Он не спросил, уверена ли я. Он смотрел в стену так, будто видел сквозь неё всю дорогу до стольного града. — По гербу имени не прочтёшь. Но теперь мы хотя бы знаем, в какую сторону смотреть.
В какую сторону — не на кого. Но это было больше, чем я знала вчера.
Збыслав ушёл во двор, едва рассвело, и Гридю забрал с собой: стрелка, что метил в нас на той неделе, так и не сыскали, а двор после моего «спасения» на суде раскололся надвое, и половину дружины каждое утро приходилось уговаривать выйти на смену, как капризных больных. «Князь приворожён, ведьма отвела ему очи седой прядью» — этот слух я носила теперь, как ту самую прядь. С собой, всюду.
Ждана явилась тихо, как всегда — она держалась подальше от чужих глаз, чтоб не давать двору лишнего повода шептать про ворожбу. В руках она несла что-то, завёрнутое в потемневший рушник. Поставила на лавку. Развернула.
Маленький окованный ларец. Дерево потемнело, петли тронула ржавь.
— Двадцать лет берегла, — сказала Ждана и села тяжело, как садятся на исходе долгого пути. — В ту ночь, как Воронец полыхал, я вынесла из огня тебя да вот это. Больше не успела. Думала — рано. А нынче гляжу на твою седину, на то, как ты стенам в глаза заглядываешь, — и вижу: пора. Кровь твоя проснулась. Пусть и память проснётся.
В ларце лежали мелочи, от которых у обычного человека сжалось бы горло, а у меня заныла чужая память. Костяной гребень. Свёрток ниток, крашенных мареной в тёмно-красный. Потемневшая нитка речного жемчуга. И повойник — головной убор замужней, шитый по краю серебром, тем самым узором, что я видела на воротах сгоревшего двора.
Я взяла гребень в руку — и запах ударил снова. Полынь и тёплые волосы. И на миг я была не я: меня несли на руках, торопливо, в темноте, пахло гарью и страхом, и женский голос, низкий и быстрый, говорил мне на ухо слова, которых я не могла удержать. Кроме одного. «Спрячу. Спрячу, и они не найдут». И руки прижимали меня к груди так, будто отдавать не собирались, — а через миг всё-таки отдали. В другие руки, жёсткие, пахнущие травами. В руки Жданы.
Я моргнула. Я снова стояла в покоях, и гребень дрожал в моих пальцах.
— Её звали Млада, — тихо сказала я. Минуту назад я не знала этого имени. Теперь знала. — Мою мать звали Млада.
За печью завозились. Кузьма выбрался — мохнатый, мне по колено, глаза как два уголька — встал у ларца, и усы у него подрагивали.
— Млада, — повторил он шёпотом, и в этом слове было столько, что я отвернулась к окну. — Я ж её девчонкой помню, хозяюшку. Косы — во, до пояса. — Он показал лапкой куда-то ниже себя, перепутав, видно, с собственным ростом. — Молоко мне в плошку лила сама, не велела дворне. Сядет, бывало, у печи, поёт тихонько — а я в углу слушаю и думаю: вот при ком дом стоять будет долго.
Он замолчал.
— Недолго стоял, — сказал он наконец, сел и обхватил лапками колени. — А песню её я и теперь помню. Хочешь, спою? Только я фальшиво.
— Хочу, — сказала я. Голос у меня сел.
И он спел — три строчки, дребезжащим, как треснувший горшок, голоском, про реку и про птицу, что улетела да вернулась. И я, тридцатисемилетняя баба, врач, которая в реанимации не плакала над тем, над чем плакать положено, разревелась над колыбельной, которую слышала впервые — и помнила всю жизнь.
— Матушка твоя про Грань знала больше, чем говорила, — сказала Ждана, глядя в ларец. — Воронецкие все знали. А Млада — та особенно. Перед самым концом она что-то схоронила. Меня при том не было, но слала ко мне человека, велела беречь дитя пуще всего. И в словах её было: «доберутся до крови — пусть не доберутся до того, что я спрятала». Что спрятала, где — мне неведомо. Может, знание. Может, вещь. Что-то, без чего им Грань ни сломать, ни починить.
— И ты молчала двадцать лет, — сказала я.
— Двадцать лет тебе нельзя было этого знать, — отрезала старуха. — Знала бы — искала. Искала бы — нашли бы тебя. — Она поднялась. — А теперь кровь твоя сама вспоминает. Значит, и до этого дойдёт. В свой час.
В свой час. Я уже начинала ненавидеть это присловье.
Ждана ушла так же тихо, как пришла, — скользнула за дверь, и шаги её растаяли в переходе. Я осталась с ларцом, с гребнем матери в руке и с домовым, который снова забрался на лавку и привалился ко мне тёплым мохнатым боком. В окно било утреннее солнце, золотило пыль над сундучком, и впервые за долгое время в каменном Червене было почти тепло. Почти как дома.
Я даже подумала глупое: вот она, моя стая. Маленькая. Седая ведунья, домовой ростом мне по колено, конопатый дружинник за дверью, болтушка-служанка. Муж, который этой ночью держал меня так, будто я могла рассыпаться. Немного. Но — моё.
И тут Кузьма затрясся.
Не задрожал — затрясся весь, разом, как тогда, в ночь, когда у моего порога нашли чёрные наузы. Шерсть встала дыбом. Уголья глаз вспыхнули. Он сполз с лавки задом наперёд и канул за печь, и оттуда донеслось тонкое, едва слышное: «холодом тянет…»
Дверь покоев отворилась без стука.
На пороге стоял Радимир — ладный, тёмноволосый, с той самой улыбкой, которой, как я когда-то пошутила, можно лечить уныние. Только теперь я видела, что за ней. За руку он держал Любаву. И пальцы его лежали у неё на горле — не грубо, почти ласково, как берут за подбородок, чтоб полюбоваться. Любава не дышала. Глаза у неё были круглые и мокрые, и она смотрела на меня не моргая.
— Княгиня, — пропел Радимир и притворил за собой дверь. Носком сапога. Не отпуская Любаву. — Нам с тобой давно пора потолковать. С глазу на глаз. Без свидетелей.
Он чуть склонил голову набок и улыбнулся шире.
— Ну. Почти.
«Почти» — это он про Любаву.
А свидетелей Радимир оставлять не любил.
📖 Все главы цикла: «Кровь и Грань»
Подпишитесь, чтобы не пропустить продолжение — новые главы выходят каждый день.