Акулина вышла из «Газели» на твёрдую глину дороги, и воздух сразу ударил в лицо гнилью листьев и дымом от чьей-то печки. Водитель не выключил мотор, ждал, пока она заберёт сумку, а она отдала деньги, не считая, и взяла свой чемодан. «Газель» тронулась, брызнув грязью, скрылась за поворотом, и Акулина осталась одна. Вокруг — серые гусиные лапы, обнажённые ветки, провода, тянущиеся к чужим домам. Она подняла воротник куртки и пошла к воротам, придерживая сумку, которая билась о бедро.
Двор был пуст, и трава между грядками пожелтела и примёрзла, а крыша бани провисла ещё больше, чем в прошлом году. Акулина достала ключи из кармана. Ключ от дома Нины Прокофьевны лежал на дне связки — тяжёлый, латунный, с насечками, стёршимися от времени. Она вставила его в замок калитки. Щёлкнуло. И сразу запах чабреца, хотя бабка лежала в морге три дня, а в доме никто не жил.
Акулина стояла в прихожей и смотрела на валенки, которые стояли у печки в том же порядке — правый чуть впереди, левый поджат, — как будто хозяйка вышла за водой и сейчас вернётся. Но Нина Прокофьевна не вернётся. Акулина сняла куртку и повесила её на гвоздь, который был гнилой, но держался. И она потёрла руки — пальцы дрожали, как дрожали вчера в поезде, как дрожали утром, когда звонила в морг.
На кухне плита остыла, а на столе лежала скатерть в клетку, подсвечник с застывшим воском и ножницы для птицы. Акулина открыла шкаф, откуда пахло сухарями и старой шерстью, и начала складывать вещи в мешки. Платье из синтетики — в мешок для церкви. Тёплый жилет — в мешок для себя. Три пары колготок — в мусор. Она работала медленно, останавливаясь на каждой вещи, будто ждала, что та заговорит, но вещи молчали, и только тишина гудела в ушах, как звон после выстрела.
В комнате у окна стоял станок, потому что Нина Прокофьевна шила до последнего. На станке лежала недошитая манишка — узорчатая, для мальчика, — и Акулина провела пальцем по краю, чувствуя, как иголка всё ещё была вставлена в ткань, а нитка оборвалась на середине шва. Она оставила манишку на месте. Закрыть шкаф она не смогла — ручка заедала, и она оставила дверцу приоткрытой, а свет из окна падал на станок косо, освещая пыль, парящую в воздухе.
В углу комнаты, за сундуком с бельём, стоял другой сундук — дубовый, низкий, длинный, с крышкой, выпуклой, как спина старого человека. Акулина увидела его сразу, но подошла только после того, как заправила кровать. Сундук был тёмный от времени, с медными уголками, зелёными от патины. Два замка. Верхний — открыт, скоба болталась. Нижний — заперт. Акулина опустилась на корточки. Потянулась к нижнему замку. И тут раздался стук в дверь.
— Степан Игнатьевич, — сказала она, не вопросом.
Старик стоял на пороге в валенках, в куртке, подпоясанной верёвкой. Он держал в руках корзину с яйцами. Руки его были узловатые, почти чёрные от почвы, и пахли керосином — он всё ещё топил печку жидким топливом, хотя в деревню провели газ ещё при Брежневе.
— Принёс, — сказал он. — Куриные. Три дюжины. Твоя бабка заказывала каждую неделю. Последний раз — в четверг. Не забрала.
Акулина взяла корзину. Яйца были тёплые.
— Спасибо, — сказала она. — Заходите. Я чай поставлю.
Степан Игнатьевич не зашёл. Он смотрел мимо неё, в глубь комнаты, туда, где стоял сундук. Глаза его были мутные, но направлены точно, как стрелки компаса.
— Не лезь, — сказал он. — Туда не твоё.
— Что там?
— Не твоё. И не моё. И ничьё.
— Бабкина? — спросила Акулина.
Степан помолчал. А потом повернулся и пошёл к воротам. Валенки его шаркаяли по глине, оставляя смутные следы. Акулина стояла в дверях с корзиной, пока он не скрылся за поворотом дороги. Тогда она поставила яйца на стол и вернулась к сундуку.
Она обошла его вокруг. Сзади — ничего, только трещина в дубе, заполненная смолой, которая липла к пальцам. Снизу — четыре кирпича вместо ножек, один подбит доской. Спереди — два замка. Верхний открыт, но крышка не поднималась. Значит, нижний держал. И держал крепко.
Акулина встала и осмотрела комнату. Ключ мог быть где угодно. На шкафу — пыль и три пуговицы, зелёные от окиси. На подоконнике — кактус в высохшем горшке, его иголки осыпались на подоконник золотой пылью. На полке — иконы. Спаситель, Николай Чудотворец, Богородица. Она подняла икону Спасителя. За ней — ничего, кроме потемневшего квадрата на обоях. Подняла Николая — за ним тоже пусто, только мёртвая мошка застряла в углу. Подняла Богородицу. И ключ лежал на полке, прикрытый ладанкой. Ладанка была пустая, но пахла ладаном и чем-то горьким.
Ключ был маленький, стальной, с зубчиками, ржавыми по краям. Акулина села на корточки перед сундуком. Вставила ключ. Повернула. Замок щёлкнул — глухо, как кашель старика. И она подняла крышку. Внутри пахло нафталином и чем-то ещё. Сухим, белым, чистым. Сундук был полон.
Акулина достала верхнюю вещь — рубашонку белую, с вышивкой воротничка и завязками на плечах. Она развернула её и увидела, что ткань новая, не ношенная, со складками от хранения, тонкая, как дыхание. Положила на пол и достала следующую — тоже белую, тоже новую, с воротником из голубого канта, прошитого мелкими стежками. Акулина приложила её к ладони и поняла, что размер — на месяц, не больше.
Она достала третью. Четвёртую. Пятую. Все одинаковые, все разные. На одной — застёжка на пуговицы, не на завязки. На другой — вышита веточка рябины, красными нитками, каждая ягодка — узелок. На третьей — воротник кружевной, белый на белом, и кружево тянулось книзу, к пуговкам. Акулина разложила их на полу в ряд. Десять. Пятнадцать. Двадцать. Руки её дрожали, но она не останавливалась. Двадцать пять. Тридцать. Тридцать шесть.
Тридцать шесть пар. Ровно.
Она сидела на полу, окружённая белым. Рубашонки лежали в два ряда — одинаковые по размеру, но разные по деталям. Все для младенца. Все не ношенные. Акулина подняла одну и приложила к лицу. Пахло нафталином и чем-то ещё. Чабрецом? Нет. Чем-то другим. Чистым, холодным, как запах снега, который ещё не выпал. Она не знала.
На дне сундука, под последней рубашонкой, лежала бумага. Акулина достала её. Лист из тетради в клетку, пожелтевший, согнутый пополам. Развернула. Почерк Нины Прокофьевны — крупный, косой, с нажимом на последнюю букву каждого слова, будто та не хотела отпускать ручку.
«Миша. Год первый.»
И ниже — список. Даты. Вес. Рост. «Первая улыбка. Первый зуб. Первый шаг.»
Акулина перевернула лист. С обратной стороны — то же самое. «Миша. Год второй.» Но даты шли до марта и обрывались. Потом — пустота. Лист был согнут и разогнут много раз, по сгибу — дырка, и края дыры затёрты до прозрачности, как будто кто-то водил пальцем по одному и тому же месту годами.
Она положила лист на пол. Смотрела на рубашонки. Тридцать шесть пар. По одной на каждый год, что бабка была жива после потери. Последняя — с вышитой веточкой рябины — лежала сверху. Нина Прокофьевна шила её в прошлом году. Или в этом. Акулина не знала, успела ли бабка закончить последний стежок. Нитка на станке оборвалась на середине. Или это была другая нитка.
Она закрыла крышку, но ключ так и остался в замке.