Фотография висит над комодом лет двадцать. Я давно перестала её замечать — стала частью стены, как трещина в углу потолка, которую каждый год собираешься зашпаклевать и никогда не зашпаклёвываешь.
Сегодня утром шла на кухню и остановилась посреди гостиной.
Не знаю почему. Может, угол света упал иначе. Может, просто так.
За деревянным столом на веранде сидели семеро. Лето. Скатерть в клетку. На столе самовар и блюдо с чёрной смородиной. Дядя Гриша смотрит чуть в сторону — значит, только что смеялся. Он всегда смеялся первым, и все оглядывались.
Я начала считать.
Справа налево, как в детстве считала машины за окном автобуса.
Бабушка Аня. Дед Павел. Мама. Папа. Дядя Гриша. Тётя Вера. И я — восьмилетняя, в платье с ромашками, между дедом и мамой.
Семеро.
Сейчас нас трое. Я, мама и тётя Вера.
Четверо ушли. По одному, в разные годы и времена года. Дед осенью. Папа зимой. Бабушка в августе. Дядя Гриша — три года назад, в марте.
Я стояла и думала: они не знали тогда. Никто из них не знал, когда фотограф нажимал кнопку.
Они просто сидели за столом. Ели смородину. Смеялись.
Чай так и не налила.
Той даче было лет сто. Может, больше.
Серые рассохшиеся доски, покосившееся крыльцо, веранда со стеклянными створками, которые каждое лето заедали. Дед каждый раз говорил: надо поменять. Так и не поменял.
Нас привозили туда в конце мая — как только заканчивалась школа. Сначала дед с бабушкой открывали дачу: проветривали, топили печку, снимали зимние ставни. Потом приезжали мы с папой и мамой. Потом дядя Гриша с тётей Верой.
И начиналось лето.
Настоящее. Не то городское, с духотой и асфальтом, а с запахом смородины и скошенной травы, с утренней росой на ботинках, с вечерним чаем на веранде. Комары бились снаружи в стекло, а внутри было тепло, тесно и хорошо.
За тем столом пили чай каждый вечер.
Бабушка варила варенье — из смородины, из крыжовника. Дед пил вприкуску с сахаром, держа кусочек на языке. Я следила за ним каждый раз и однажды попробовала так же. Поперхнулась. Он засмеялся — добро, без насмешки.
Папа читал за столом газету.
— Лёша, убери, — говорила мама.
Он убирал. Каждый раз.
Дядя Гриша рассказывал истории. Каждый вечер — новую. Откуда брал, не знаю. Может, выдумывал.
Снимок сделали в июле семьдесят девятого. Приехал кто-то из соседей с фотоаппаратом, попросил: можно сфотографирую? Дед кивнул. Мы расселись как сидели.
Никто не думал, что это навсегда.
После обеда я сняла фотографию с гвоздя. Отнесла к окну — там лучше видно. Села в кресло. Положила на колени.
Бабушка Аня на снимке смотрит куда-то за кадром. Скорее всего, на деда. Она смотрела на него так всю жизнь — не влюблённо, а просто следила. Он мог забыть шапку, мог загулять с соседом до темноты. Была спокойна только когда видела его.
Дед умер первым. В девяносто третьем, в ноябре. Инфаркт.
Бабушка пережила его на семь лет. Но жила иначе — беспокойнее, всё время оглядывалась. Я тогда не понимала этого. Поняла позже — когда сама узнала, что такое привычка к чьему-то присутствию. Когда человек есть — не замечаешь. Когда нет — всё время ищешь глазами.
Папа на снимке в белой рубашке, рукава закатаны, руки на столе. Большие руки, рабочие. Он плохо фотографировался — говорил, что не умеет смотреть в камеру. На этом снимке немного скованный. Но улыбается.
Папы не стало в двухтысячном. Шестидесяти не дожил двух лет. Сердце — как у деда.
Мама звонила мне ночью. Я приехала сразу — но он уже не слышал.
Я смотрела на него в снимке и думала: он не знал тогда, в семьдесят девятом. Что у него двадцать один год. Что зим осталось ровно двадцать одна.
Он просто ел смородину.
Тётя Вера на снимке смеётся. У неё всегда был этот смех — громкий, немного неловкий, она сама над ним смеялась. Тётя Вера жива. Ей семьдесят четыре. Мы созваниваемся по воскресеньям. Она плохо слышит на одно ухо, путает дни, иногда спрашивает одно и то же дважды. Но она есть.
Это важно — что она есть.
Дядя Гриша на снимке смотрит чуть в сторону. Смеётся. Он всегда смеялся первым.
Три года назад я приехала к нему в больницу — обычная палата, четыре койки, казённое одеяло. Он сидел, смотрел в окно. Я принесла апельсины и журнал. Мы поговорили ни о чём — про погоду, про соседа по палате, который храпит. Он спросил, как дела у Кольки, моего сына. Я ответила. Помолчали.
Я собралась уходить. Встала, взяла сумку. Он проводил меня взглядом до двери.
Я не сказала ему ничего важного.
Не сказала, что он был лучшим человеком из всех, кого я знала. Что его истории на веранде — это и есть лето моего детства. Что когда стало совсем плохо в девяносто девятом — когда мы с мужем разъезжались — я звонила именно ему. Не маме. Ему. Потому что он никогда не осуждал.
Я думала — ещё успею. Что не последний раз. Что скажу в следующий раз.
Он умер через три недели.
Я долго не могла простить себе это молчание. Потом — смирилась. Но не отпустило.
Может, не должно было отпускать.
— Мам, ты чего там? — это сын из кухни. Колька зашёл сегодня с утра, стоит уже час над холодильником.
— Ничего, — ответила я. — Иду.
Не пошла. Ещё немного смотрела на снимок.
За деревянным столом сидели семеро. Скатерть в клетку. Чай. Смородина. Они разговаривали, смеялись, наливали кипяток, передавали сахар. Никто из них не знал. И это — не трагедия. Это, наверное, и есть счастье — не знать, не считать.
Просто сидеть. Просто быть.
А я считаю.
Я повесила фотографию обратно.
Встала на цыпочки, зацепила за гвоздь. Выровняла — она всегда немного съезжала влево, я всегда поправляла. Отошла на шаг.
Из кухни пахло яичницей. Колька жарит — всегда на большом огне, торопится.
Из окна был слышен трамвай. Дребезжал — привычно, по расписанию. Мир не останавливался. Он никогда не останавливается.
Я смотрела на снимок и чувствовала, как в горле становится тесно. Не слёзы — ещё нет. Просто тяжесть, которая стоит чуть выше груди и никуда не уходит.
Подумала вдруг про скатерть.
Клетчатая, синяя с белым. Льняная, с бахромой по краям. Бабушка стирала её каждую субботу и вешала на верёвку между яблонями. К вечеру она высыхала, пахла улицей и солнцем.
Куда она делась? Не помню.
После бабушки разбирали вещи — кто-то взял посуду, кто-то книги. Скатерть, наверное, выбросили. Или отдали. Просто тряпка.
Я не взяла её тогда. Не подумала. А сейчас отдала бы за неё много.
— Мам. — Колька появился в дверях, с вилкой в руке. — Ты есть будешь?
— Буду.
Он взглянул на фотографию, потом на меня.
— Опять смотришь на них?
— Да.
Он помолчал секунду. Сын у меня немногословный — в папу, наверное. Или просто мужчина.
— Они там хорошо выглядят, — сказал он наконец.
— Да. Хорошо.
Он ушёл обратно на кухню. Загремел тарелками.
Я ещё раз посмотрела на снимок.
Семеро за столом. Лето семьдесят девятого. Самовар. Смородина. Дядя Гриша смеётся, дед держит стакан, мама что-то говорит папе, папа кивает. Бабушка смотрит на деда. Тётя Вера смеётся вместе с дядей Гришей.
И я — восьмилетняя, в белом платье с ромашками. Смотрю прямо в камеру.
Счастливая. Не знаю этого.
За завтраком Колька рассказывал что-то про работу. Я слушала и кивала.
Смотрела на него — тридцать два года, широкие плечи, большие руки. Папины руки, я всегда это замечаю.
Он не знает, что я сейчас думаю. Что я смотрю на него и считаю. Не хочу считать — а считаю. Это уже рефлекс. Сколько будет этих завтраков. Сколько таких утр.
Я не сказала ему ничего этого.
Спросила: вкусно?
— Нормально, — ответил он.
Мы помыли посуду вместе — я мыла, он вытирал, как в детстве. Молчали. Хорошо молчали.
Перед уходом он надевал куртку в прихожей. Я стояла рядом, держала в руках его шарф.
— Холодно сегодня, — сказала я.
— Знаю, мам.
Он взял шарф. Намотал. Открыл дверь.
— Позвони вечером, — попросила я.
— Позвоню.
Дверь закрылась. Я слышала его шаги — по лестнице вниз, быстро, через ступеньку.
Потом — тишина.
Я вернулась в гостиную. Остановилась перед комодом.
На фотографии было семеро. Все живые, все за столом, все не знают.
Я сняла её с гвоздя ещё раз. Аккуратно, двумя руками. Отнесла к окну.
Долго смотрела на каждого по очереди.
— Прощайте, — сказала я тихо. Не грустно. Просто сказала.
Повесила обратно.
Позвонила маме.
Она взяла трубку сразу — как будто ждала.
— Светка, — сказала она. — Я как раз думала о тебе.
— Я тоже, — ответила я. — Мам, расскажи мне что-нибудь про дядю Гришу. Что-нибудь, что я не знаю.
Она помолчала секунду. Потом засмеялась — тихо, удивлённо.
И начала рассказывать.
Как вы поступаете с такими фотографиями — оставляете на стене или убираете? Можно держать или это слишком больно?