– Виктор Анатольевич, вас в репертуаре снова нет.
Гримёрша Тонечка стояла в дверях моей комнаты и держала в руках листок с расписанием. Не смотрела на меня. Смотрела в пол.
Я взял у неё бумагу. Декабрь. Январь. Февраль. Никакого Виктора Анатольевича. Ни в «Травиате», ни в «Евгении Онегине», ни даже в «Иоланте», где Гремин – моя партия с девяносто восьмого года.
– Два месяца, – сказал я тихо. – Два месяца без сцены.
– Виктор Анатольевич, – Тонечка наконец подняла глаза, – я слышала. Завлит с Игорем Сергеевичем говорили. Про вас. Про Анну Григорьевну. Про Палыча. Про Лебедева.
Я положил листок на стол.
– И что они говорили?
– Что в этом сезоне нужно труппу омолаживать. Что вы четверо – балласт.
Слово «балласт» она произнесла шёпотом. Так шепчут диагноз.
Я кивнул. Ничего не сказал. Достал из шкафа шарф – я его ношу даже летом, голос беречь привычка тридцати лет – и пошёл в коридор.
Тридцать лет. Я пришёл сюда в девяносто шестом, мне было двадцать три, я только из консерватории. Город был другой, театр был другой, и зрители были другие. Анна Григорьевна тогда уже пела Татьяну, я её называл «мадам» и носил ей розы из буфета. Палыч учил меня дышать животом. Лебедев показывал, как Сусанина брать на одном выдохе через две страницы.
А теперь нас четверо – и все балласт.
В коридоре пахло канифолью. Из репетиционной доносились гаммы – кто-то из новых, голос чистый, без тембра, как стакан без воды. Хороший материал. Без школы.
Я прошёл мимо доски объявлений. На ней висел план сезона. Я нашёл «Бориса Годунова». Премьера в марте. Бориса поёт Михайлов – тридцать лет, в театре полтора года, контракт подписан худруком лично.
Бориса. Полтора года в профессии. Бориса.
Я постоял у доски. Потом развернулся и пошёл по коридору в другую сторону – туда, где кабинет с табличкой «Художественный руководитель И. С. Бельский».
Дверь была приоткрыта. Худрук сидел за столом, в очках с тонкой оправой, что-то писал в ежедневнике. Ботинки на нём блестели даже под столом – я это видел в щель.
– Игорь Сергеевич.
Он поднял голову. Не встал. Кивнул мне на стул напротив.
– Виктор Анатольевич. Заходите.
Я сел. Шарф снимать не стал.
– Игорь Сергеевич, в новом плане меня нет.
– В новом плане много кого нет, – он положил ручку. – Виктор Анатольевич, я не делаю секрета. Я делаю театр. Не богадельню. У вас прекрасная карьера, тридцать лет – это уважение. Но театр живой, он должен дышать. Молодыми голосами в том числе.
– Михайлов поёт Бориса. Полтора года в театре.
– У Михайлова хороший голос. И у него ещё много партий впереди. У вас – уже было.
Он сказал это ровно. Без злобы. Так режут хлеб.
Я сидел и молчал. Потом сказал:
– Игорь Сергеевич. Дайте мне Бориса.
Он поднял брови.
– Простите?
– Дайте мне Бориса. На премьеру. Одну премьеру. Если я не сорву зал – я сам уйду. Подпишу заявление в этот же вечер. Без выходного пособия, без скандала, без жалоб в министерство. Просто уйду.
Худрук смотрел на меня секунд десять. Я видел, как он считает. Михайлов ему свой, но Михайлов ещё сырой, премьера в марте, риск есть. А тут пожилой певец, у которого тридцать лет за плечами и заявление в кармане. Если провалится – он сам уйдёт, без шума. Если выстрелит – Михайлову через год дадут вторую премьеру. Игорь Сергеевич – модернизатор, но не дурак.
– Хорошо, – сказал он.
Я встал.
– И ещё, Виктор Анатольевич.
– Да?
– Я ничего вам не должен. Это вы пришли с предложением. Не я.
– Я помню, Игорь Сергеевич.
Я вышел из кабинета и закрыл за собой дверь. В коридоре было тихо. Гаммы из репетиционной кончились. Я постоял, прислонившись к стене. Пальцы сжались сами – белые, без крови.
Тридцать лет на этой сцене. И один спектакль, чтобы доказать, что я тут не зря.
Дома в шкафу лежал клавир. Старый, потрёпанный, с моими пометками за все эти годы – оттенки динамики, дыхание, фразировка. Я начал работать с ним ещё при Покровском, в две тысячи втором, готовясь к роли Пимена. До Бориса так и не дошло. Бориса в нашем театре пел Лебедев. Теперь Лебедев тоже не нужен.
Я пошёл переодеваться.
***
Дома Лидия резала лук. Кухня пахла бульоном. Я сел за стол, не сняв пальто.
– Лида.
– Что?
Она не обернулась. Лук в её руках шуршал ритмично – три удара, поворот, три удара. Лидия двадцать пять лет вела фортепиано в музыкальной школе, у неё руки ставят такт даже на кухне.
– Я попросил Бельского дать мне Бориса.
Нож остановился.
– На премьеру в марте.
Лидия положила нож. Повернулась. Седую косу она забирала узлом, и сейчас этот узел сполз ей на плечо.
– Витя.
– Лида, послушай.
– Витя. Тебе пятьдесят три года.
– Я знаю.
– У тебя контракт до конца сезона. Тебе платят полную ставку. До июня – пять с половиной месяцев. Потом пенсия. У сына ипотека, у Лизы скоро рожать. Витя.
– Лида.
– Что ты ему сказал?
Я молчал.
– Витя, что ты ему сказал?
– Я сказал, что если не сорву зал – уйду сам. Без выходного.
Она села напротив меня. На её руках были крапинки – от старого пианино, от химии для уборки клавиш, от тридцати лет работы. Я знал каждую крапинку.
– Витя. Ты сошёл с ума.
– Лида.
– Ты в своём уме?
– Лида, послушай. Они нас четверых хотят списать. Всех. Меня, Анну Григорьевну, Палыча, Лебедева. Под омоложение. Тридцать лет – никому не нужно. Они так сказали.
– И что? И что, Витя? Ну спишут. Уйдёшь на пенсию с почестями, с букетом. Тебе пятьдесят три, дома уже было бы.
– Дома уже было бы, – повторил я. – Лида. Я тридцать лет на этой сцене. Я пришёл сюда мальчиком. Я не уйду с этой ставкой балласта.
– Ты уйдёшь без работы. Через месяц.
– Я не уйду без работы.
– Витя. Ты не пел Бориса никогда. Тридцать лет – и никогда. Лебедев пел.
– У меня клавир. С пометками. Я к нему всю жизнь шёл.
– Витя.
Она замолчала. Положила руки на стол ладонями вниз. Я смотрел на её крапинки и думал, что если завтра я провалюсь, то эти руки будут резать лук ещё много вечеров, а я буду сидеть напротив без театра, без партий, без голоса в горле – потому что голос без сцены умирает быстро. Я это видел на Палыче в годы, когда его держали на маленьких ролях. Видел.
– Лида. Я позвоню Серёже.
– Какому Серёже?
– Серёже Воронову. В Москву. Он сейчас в журнале.
– Он же критик.
– Да.
Она посмотрела на меня долго. Потом встала и снова взяла нож.
– Делай как знаешь, Витя.
Лук опять начал шуршать. Три удара, поворот, три удара.
В тот же вечер я набрал московский номер. Серёжа Воронов снял трубку с третьего гудка. Мы учились вместе в Гнесинке, он бросил вокал на третьем курсе, ушёл в музыковедение. Тридцать пять лет назад.
– Витя, ты?
– Серёж. Помнишь, ты мне говорил – если когда-нибудь будешь что-то делать большое, позови?
– Помню.
– Я делаю.
***
Месяц я работал по двенадцать часов. По старому клавиру. С его пометками, которым было больше лет, чем некоторым моим коллегам в труппе. Дома Лидия со мной почти не разговаривала – не из вредности, из страха. Она боялась за меня и боялась мне мешать одновременно.
В театре всё было хуже. Бельский держал слово формально – Бориса мне дал. Но дирижёр на этот спектакль был назначен молодой, Лагутин – ему тридцать, в профессии лет восемь. Хор – наполовину новый набор. Шуйского пел Михайлов. Тот самый Михайлов, у которого отобрали премьеру.
Михайлов меня ненавидел. На репетициях он пел Шуйского так, как будто читал газету – без подачи, без давления, без своего знаменитого нерва. Дирижёр молчал. Худрук на репетициях не появлялся – присылал помощника с блокнотом.
Я понял, что меня хотят утопить тихо.
И тогда я стал ходить в театр в восемь утра, до основной репетиции. Привозил Палыча – он жил на окраине, такси для него я оплачивал из своих. Палыч сидел в пустом зале и слушал. Потом говорил мне: «Витя, в третьей картине у тебя голос идёт вверх к слову „удушает". Не надо. Удушает – это снизу. Тяжело. На опоре». Я записывал. На полях клавира, рядом с пометками две тысячи второго года, появились новые – две тысячи двадцать шестого.
По вечерам я работал с Аней. Аня – меццо, недавно из консерватории, ей двадцать четыре. Она пела в этом спектакле Фёдора. Маленькая партия, но важная для меня – отец и сын в одной сцене. Аня была не из набора Бельского – она пришла к нам ещё до него, по конкурсу, и Бельский её терпел только потому, что её взял предыдущий худрук. Она боялась его. Я это видел. Когда Бельский входил в репетиционную, у неё садился голос.
– Виктор Анатольевич, – сказала она мне в одну из таких поздних репетиций, – а если они нас всех уволят? Меня тоже?
– Тебя не уволят. Ты молодая.
– Я не их молодая. Я чужая.
Я посмотрел на неё. Двадцать четыре. На двадцать девять меньше меня. И уже чужая.
– Аня. Пой со мной нормально. В третьей картине ты входишь на «батюшка» – войди тише. Не громче. Тише. Так страшнее.
Она кивнула. У неё дрожали руки.
За три дня до премьеры в театр приехал Серёжа. Он не сказал никому, что приехал – снял гостиницу через дорогу, сидел на двух последних прогонах в последнем ряду, в кепке. На второй прогон я его узнал по тому, как он наклонял голову – он всегда так слушал, набок, левым ухом. Я ему не помахал. Не подошёл. Так договорились.
В день премьеры утром Лидия впервые за месяц заговорила со мной за завтраком.
– Витя.
– Да.
– Ты с Серёжей договорился?
– Он в зале будет. И ещё трое из области.
– Витя.
– Что?
– Если ты сегодня провалишься – я тебя из дома не выгоню. Ты понял?
– Понял.
– Но больше так не делай. Никогда.
Я ничего не ответил. Допил чай. Взял шарф.
***
Премьера была шестнадцатого марта.
Зал был полный. Бельский пришёл лично – сидел в директорской ложе, рядом с дирекцией театра. Я видел его в зеркало из своей гримёрки, когда уже был в гриме. Лицо у него было спокойное. Очки блестели под софитами фойе.
Я перекрестился перед выходом – Анна Григорьевна научила меня этому в девяносто восьмом, и я с тех пор крестился перед каждой ролью. Анна Григорьевна сегодня сидела в седьмом ряду партера, в чёрном платье, с букетом ландышей на коленях. Палыч был рядом. Лебедев – за ним. Четверо, кого собирались списать. Трое в зале, один на сцене.
Первая картина – у меня выход не сразу. Я стоял за кулисами и слушал хор. Хор был неровный – новый набор не слушал старых, старые поджимали. Но это была не моя забота. Моя забота была в третьей картине.
Я вышел на сцену.
Я не буду писать, как я пел. Это бессмысленно – словами не передать. Скажу одно: я пел не себя пятидесяти трёх лет. Я пел всё, что у меня было за тридцать лет в этом театре. Я пел Палыча, который учил меня дышать. Я пел Анну Григорьевну с её ландышами. Я пел Лебедева, у которого отобрали эту роль. Я пел Лиду на кухне с её крапчатыми руками. Я пел Аню с её страхом. Я пел Бельского, который сидел в ложе и считал минуты до моего провала.
В сцене с Фёдором – третья картина, тот самый «батюшка» – Аня вошла тише, как я её учил. Зал замер. Я взял ноту на опоре, снизу, как сказал Палыч. И почувствовал, как зал затих. Не аплодирует – затих. Это разное.
В сцене с курантами я брал каждую фразу так, как будто никогда больше её не возьму. Потому что я и не должен был её брать никогда больше. Если бы провалился.
Когда я допел последнюю фразу – «Простите!» – занавес опустили не сразу. Секунды три он стоял на месте. Я думал – техника. Потом понял – это зал не аплодировал ещё. Зал держал паузу.
Потом раздалось.
Я не считал, сколько они стояли. Потом мне сказали – десять минут. Я выходил на поклоны четыре раза. На пятом я вывел Аню за руку. Она плакала, грим тёк, ландыши в зале летели на сцену – кто-то бросил из седьмого ряда. Анна Григорьевна. Я узнал ландыши.
В гримёрке после спектакля ко мне зашёл Серёжа.
– Витя.
– Серёжа.
– Я напишу так, что вас не уволят.
– Не надо так. Напиши, как есть.
– Я и пишу как есть. Я бы это и без тебя написал. Просто тогда я бы не приехал.
Он обнял меня. От него пахло его сигаретами – теми же, что и тридцать пять лет назад в Гнесинке. Я плакал в гриме. Глупо плакал, как старик, как Палыч, когда у него отобрали Сусанина.
А потом в гримёрку вошёл Бельский.
Он остановился в дверях. Долго смотрел. Снял очки, протёр их платком, надел обратно.
– Виктор Анатольевич.
– Игорь Сергеевич.
– Хороший спектакль.
Он ушёл. Дверь закрылась тихо. Серёжа посмотрел на меня.
– Это всё, что он скажет?
– Это всё, что он мог сказать.
Я снял с себя бороду Бориса. Положил её на стол.
В тот вечер дома Лидия меня обняла молча. Долго. Я сидел в пальто на стуле в прихожей, она стояла рядом и держала меня за плечи. Не сказала ни слова. Я смотрел в пол, на её тапочки, на крапинки у неё на запястьях, и думал – она же ничего мне не скажет, и я этого никогда не забуду.
***
Через две недели в крупном московском журнале вышла Серёжина статья. Заголовок я помню: «Провинция, которая ещё дышит». Серёжа писал не только про меня – он писал про театр, про Палыча, про Анну Григорьевну. Про систему, которая жуёт пожилых артистов и выплёвывает голоса без школы.
Дирекция театра вызвала Бельского. Спросила про меня. Что мне сказал Бельский – я узнал позже, от завлита. Бельский сказал: «Он отлично».
Меня оставили. Палыча оставили. Анну Григорьевну. Лебедева. Но молодых тоже оставили – никого не уволили, набор не отменили. Финансирование театру увеличили – после статьи в журнале к нам пошли запросы из области. На спектакли стали приезжать из соседних городов.
Это был не триумф. Это был компромисс. Молодёжь смотрела на нас четверых так же, как раньше. «Деды, занявшие наше место». Некоторые до сих пор так смотрят.
Михайлов через полгода уехал – в Питер, в Мариинку, на третьи партии. Сказал перед отъездом коллегам, что «в этом театре всё решает кружок ветеранов». Кружок ветеранов состоял из четырёх человек средним возрастом за шестьдесят.
Осенью того сезона мне дали «Заслуженного». Лида в день вручения надела платье, в котором была на моём дипломном концерте в Гнесинке в девяносто пятом. Платье село. Лида сказала: «Витя, иди уже».
А ещё через сезон я пел дуэтом с Аней. Глинку, «Не искушай». Аня тогда уже не боялась худрука – потому что худрука у нас в зале не было. Бельский уехал в Москву летом двадцать девятого. Уехал сам. Сказал, что театр для него мал. У него действительно карьера – сейчас он в одном из ведущих московских театров, помощник главного.
После того концерта я подписал Ане свой клавир. Тот самый – потрёпанный, с пометками от Покровского до Палыча. Я отдал его ей. Себе оставил копию.
Она благодарила меня публично, на интервью одному из каналов. Сказала, что без меня бы ушла из театра в первый же год. Я слушал и думал, что Лида была права в одном – дома уже было бы. А Лида права в другом – я никогда так не делаю больше. Никогда.
Я тогда поставил всё. Контракт, пенсию, мнение жены, спокойствие сына, в котором висит ипотека. Дочь рожала через два месяца. Я мог досидеть до июня, получить букет, уйти с почестями.
Тридцать лет на сцене – и пари на одну премьеру? Имел я право в пятьдесят три года рискнуть пенсией ради одного спектакля? Или это было самолюбие, которое в семейном человеке – уже эгоизм? А вы на моём месте, когда тридцать два года и москвич назвал бы вас балластом, – вы досидели бы до июня?