Рассказ. Глава 7.
Зима пришла рано — в конце октября, когда земля ещё не успела промёрзнуть как следует, а с неба уже повалил крупный, мокрый снег. Он падал хлопьями, тяжелыми, как обрывки ваты, ложился на ещё зелёную траву, на ещё не убранные грядки, на ещё не заколоченные ставни. Деревня за одну ночь превратилась в белую пустыню, где избы торчали сугробами, плетни — чёрными нитками на белом, а колодцы — тёмными провалами, в которые страшно было заглядывать.
Наталья встретила зиму готовой.
Всё, что можно было, она законсервировала, засолила, высушила, закопала в погребе.
Картошка лежала в закромах — ровная, чистая, без гнили. Капуста квасилась в кадушках, переложенная клюквой и брусникой. Грибы — белые да подосиновики — висели на верёвках у печи, пахли лесом, хвоей и тем особенным, домашним теплом, от которого на душе становилось спокойнее. Даже дров она наколола с запасом — на три зимы вперёд, хотя бабка Нюра ворчала, что молодая ещё, надорвётся.
— Куда столько, Наталья? — качала головой свекровь, глядя, как сноха таскает берёзовые чурбаки.
— Две поленницы уже стоят. Третью зачем?
— Надо, маманя, — отвечала Наталья, утирая пот со лба. — Зима длинная. Мало ли что.
Она была права — зима выдалась долгая, студёная, с такими морозами, что вода в колодце покрывалась коркой льда, даже на глубине.
Но в избе было тепло — печь Наталья топила дважды в день, подкладывала дрова в сумерках и на рассвете, так что утренние часы встречали теплом и ленивым, тягучим уютом, в котором хотелось нежиться, как кошке. Но Наталья не нежилась — она вставала затемно, до первых петухов, когда за окном ещё было черным-черно, только звёзды горели, как лампадки.
Ромка подрос за зиму. Вытянулся, похудел, лицо сделалось взрослее, глаза — глубже. Исчезла куда-то та беззаботная детскость, которая была ещё осенью.
Он стал серьёзным, молчаливым, часто смотрел на мать долгим, изучающим взглядом, будто пытался понять: а что у неё внутри? Болит? Не болит?
Или просто притерпелась, как к старой мозоли?
Однажды, в январскую метель, когда ветер выл в трубе, а снег засыпал окна почти до половины, Ромка подошёл к матери, сел рядом на лавку, положил голову ей на плечо.
— Мам, — сказал он тихо. — А папа теперь у той тёти живёт?
Наталья вздрогнула. Она не ждала этого вопроса.
Зимой, в сумерках, когда за окном только снег и тишина, прошлое казалось таким далёким — почти нереальным, будто не с ней случилось, а с кем-то другим. Но Ромка помнил. Дети помнят всё — даже то, о чём взрослые стараются забыть.
— Да, сынок, — ответила она после долгой паузы. — Живёт.
— А почему?
— Не знаю, — сказала она честно. — Так получилось.
— Он плохой ,этот мужик? — спросил Ромка, и в голосе его не было обиды — только любопытство, такое же острое, как лёд на лужах.
Наталья долго не отвечала. Она смотрела на огонь в печи, на то, как пляшут языки пламени, как угли тлеют красными глазками, как дым поднимается в трубу и уходит в небо. Думала о том, что ответить. Что Антип — не плохой, а слабый? Что он — не злой, а несчастный? Что он — просто человек, который не умеет любить, как надо?
Или умеет, но не её?
— Он — твой отец, — сказала она наконец. — И это главное. Плохим или хорошим — не нам судить. Богу судить.
Ромка подумал, кивнул, встал и ушёл играть в угол, к своей деревянной лошадкой . Но Наталья видела: он не понял. И правильно — как тут поймёшь, когда тебе семь лет, а мир раскололся на «до» и «после», и никто не объяснил, почему так вышло.
Бабка Нюра болела всю зиму.
Не сильно, не опасно — так, по-стариковски: то спина схватит, то ноги опухнут, то сердце заноет. Ходила она с палкой, опираясь на неё, как на посох, и морщилась при каждом шаге. Но ворчала по-прежнему — много, густо, со вкусом, как щи хлебает в холодный день.
— Наталья, ты чего хлеб недосолила?
Бабы соли не жалеют, соль нынче дешёвая.
— Наталья, Ромка голый бегает — простудится, лечить потом заставят.
— Наталья, керасин экономь, это не лучина!
Как золото горит!
Наталья слушала, молчала, делала по-своему.
Она давно привыкла к свекровиному ворчанию — это была не злоба, не придирки, а скорее форма любви, такая же древняя и нелепая, как лапти или прялка. Бабка Нюра не умела говорить ласково, не умела обнимать, не умела жалеть словами. Она умела ворчать. И в этом ворчании, как в кислой капусте, была своя соль — без неё никак.
Но иногда, когда Наталья особенно уставала — падала с ног, еле волочила их после работы, — бабка Нюра замолкала. Подходила, клала сухую, горячую ладонь на Натальин затылок, прижимала к себе — и так стояли они обе, ни слова не говоря, пока тишина не становилась теплее, мягче, уютнее.
— Ох, дочка, — вздыхала тогда бабка. — Намаялась ты с нами. И с ним намаялась. И без него маяться будешь. Женская доля — она такая. Как колодец: вроде и глубокая, а всё дно видно.
— Видно, — соглашалась Наталья. — Только не всегда туда смотреть хочется.
— Вот и не гляди. Гляди вперёд.
В марте, когда солнце пригрело сильнее, снег начал таять быстро, весело — с звоном капели, с ручьями, которые бежали по дорогам, размывая колеи, с первыми проталинами, где чернела земля и пахло вдруг весной — сыростью, оттепелью и чем-то сладким, как берёзовый сок. Деревня ожила: женщины достали квашни, затеяли печь хлеб, мужчины чинили телеги и бороны, готовились к севу. Наталья тоже готовилась — перебрала семена, починила плуг, вымыла окна в избе, чтобы впустить солнце.
Солнце врывалось в горницу щедро, ярко, слепило глаза, отбрасывало на стены золотистые пятна — живые, подвижные, похожие на маленьких зайчиков. Тени теперь были короткими, почти незаметными — они прятались под лавками, за печкой, в углах, и казалось, что и они, как медведи, выходят из спячки нехотя, понемногу.
Ромка радовался весне, как щенок: бегал по лужам, пускал кораблики из коры, лазил на деревья, пропадал на речке с утра до вечера.
Приходил домой мокрый, грязный, счастливый, с синяками на коленках и с полными карманами камешков, которые считал сокровищами. Наталья ругалась — для порядку, — а потом тайком улыбалась, глядя, как он ест похлёбку, торопливо, обжигаясь, и рассказывает, как поймал головастика, какой он зелёный и что его зовут Кузьма.
Жизнь шла своим чередом.
Казалось, что ухабы и рытвины, оставленные прошлой осенью, постепенно сглаживаются, зарастают травой, покрываются снегом, а потом — и вовсе исчезают, будто их и не было. Но Наталья знала: не исчезают. Они остаются — внутри, под рёбрами, под сердцем, в тех местах, куда никто не видит.
Иногда они напоминают о себе — ни с того ни с сего, среди бела дня, когда вроде бы всё хорошо, и солнце светит, и Ромка здоров, и работа спорится. А потом вдруг — резкая боль, как удар. И снова пустота. И снова тишина.
Антип больше не появлялся с того дня, как Наталья отнесла его вещи.
Не то чтобы она ждала — нет, ждать она перестала ещё осенью, в тот самый миг, когда закрыла за собой дверь Тонькиной избы.
Но где-то глубоко, на самом дне, в той самой колодезной пустоте, жил маленький, почти невидимый червячок надежды. Он не шевелился, не подавал голоса, но иногда, в самые тёмные ночи, когда Наталья лежала без сна и смотрела в потолок, он напоминал о себе — лёгким, почти неслышным шевелением. «А вдруг? — шептал он. — А вдруг одумается? А вдруг вернётся?».
Но Антип не возвращался.
Бабка Нюра иногда спрашивала — осторожно, как бы невзначай:
— Не видел никто Антипа? Не слышно ли чего?
— Маманя, не надо, — просила Наталья.
— Я не к тому, что… Он мне сын. Как бы ни было, а сын. Я его родила, кровь свою ему дала, кормила, поила. Я за него перед Богом отвечаю. Так что уж прости, но знать хочу — жив ли, здоров ли?
Жив и здоров. Это Наталья знала — от женщин у колодца, от Глашки, от Дуси Кривой, которая пронюхивала всё на три версты вокруг.
Антип жил у Тоньки, работал где придётся — то к Петровичу наёмным косцом, то к мельнику в помощники, то в лес за дровами. Тонька, говорят, закрутила его — то есть не то чтобы закрутила, а так… прибрала к рукам. Водила его в город, на базар, покупала ему обновки, поила сладкой наливкой, ворожила, как умела. Он, говорят, и рад был — пил, гулял, работал, жил как придётся.
Бабы судачили по-разному.
Одни жалели Наталью: «Бедная, бросили её с ребёнком, а она одна мужикуется». Другие осуждали: «Сама виновата, не удержала, не сумела». Третьи — меньшинство — помалкивали и качали головами, понимая, что никто ни в чём не виноват, а виновата сама жизнь — такая, какая есть.
Наталья слушала, пропускала мимо ушей, но иногда слова застревали, как репьи, и тогда приходилось их выковыривать — долго, больно, до крови.
В апреле пришло настоящее тепло.
Снег сошёл за неделю — исчез, будто его и не было, оставив после себя мокрую, размякшую землю, лужи, по которым плавали льдинки, и тот особенный, пьянящий запах, который бывает только весной — когда всё просыпается, дышит, тянется к солнцу. Черёмуха уже набухала почками, берёзы зеленели нежной, прозрачной дымкой, а на пригорках пробивались первые цветы — мать-и-мачеха, перелески, гусиный лук. Птицы вернулись — грачи, скворцы, жаворонки — и заливали небо такими трелями, что звон стоял в ушах.
В мае зацвела земля.
Сирень в палисадниках выбросила грозди — лиловые, белые, розовые. Яблони встали в облаках цвета слоновой кости, и когда ветер дул, с них сыпались лепестки, как мелкий снег. Пахло мёдом, травой, цветочной пыльцой и чем-то невыразимо сладким, от чего кружилась голова и хотелось жить — жить несмотря ни на что.
В мае же началась и страда.
Полевые работы — самые тяжёлые, самые важные, самые «бабьи» — ведь мужиков-то в деревне осталось мало, одни старики да калеки, а молодые либо на заработках в городе, либо в тюрьмах, либо у Тоньки. Так что пахали, сеяли, боронили в основном женщины. Наталья была среди первых — выходила затемно, возвращалась затемно, сгибалась под тяжестью сохи, но не жаловалась. Жаловаться было некому и незачем — работа есть работа.
В то утро, она вышла в поле особо рано — ещё звёзды не погасли, только на востоке заалела узкая полоска, похожая на свежий рубец. Роса лежала на траве густая, холодная — ноги промокли сразу, сапоги захлюпали, юбка намокла до колен. Но Наталья не обращала внимания — она шла на дальний клин, где пшеницу сеять надо было, пока земля не высохла.
Поле встретило её тишиной — той особенной, утренней, когда всё ещё спит: и птицы не проснулись, и ветер не поднялся, и только где-то далеко, у леса, перекликаются коростели. Небо светлело с каждой минутой, звёзды гасли одна за другой, и вот уже на землю упал первый луч солнца — золотой, живой, тёплый. Он скользнул по верхушкам берёз, по крышам изб, по колодезным журавлям, а потом — по полю, по женщинам, которые уже выходили на работу.
Их собралось человек десять — Дуся Кривая, Глашка, Настя, Фёкла, старуха Марфа, ещё несколько баб помоложе. Они шли с граблями, с лопатами, с мешками семян, переговаривались вполголоса, кашляли в кулак, зевали. Наталья поздоровалась, встала в свой ряд, начала работу.
Она сеяла пшеницу — разбрасывала зёрна широким, размашистым жестом, как учила ещё покойная мать. Рука взлетала, зёрна рассыпались веером, падали на землю, исчезали в бороздах. Солнце поднималось выше, становилось жарче, пот заливал глаза, спина ныла, но Наталья не останавливалась. Она любила это время — утро, поле, работу, когда можно не думать, не вспоминать, не бояться. Просто делать. Просто жить.
Около полудня она подняла голову — разогнуть спину, глотнуть воздуха. И увидела их.
На дальнем конце поля, у самого леса, где граница шла по оврагу, работали двое. Мужчина и женщина. Мужчина — в серой рубахе, с непокрытой головой, широкоплечий, коренастый. Женщина — в красной кофте, яркой, как маков цвет, с платком, сползшим на затылок.
Наталья узнала их сразу. Сердце ёкнуло, пропустило удар, потом забилось часто-часто, как птица в силках.
Антип и Тонька.
Они работали вместе — пахали соседний надел. Антип шёл за сохой, толкал её вперёд, тяжело дыша, рукава закатаны до локтей, жилы на руках вздулись от напряжения. Тонька шла следом, разбрасывала семена — ловко, привычно, будто всю жизнь только этим и занималась. На ней не было ни платка, ни косынки — волосы распущены, ветер играет с ними, треплет, мечет в лицо. Она смеялась чему-то — звонко, на всё поле, беззаботно.
Наталья смотрела на них и не могла отвести взгляд. Антип — её муж, отец её сына, человек, с которым она прожила двенадцать лет.
Он выглядел… как? Постаревшим? Помятым? Или, наоборот, помолодевшим, повеселевшим? Она не могла разобрать на таком расстоянии. Видела только спину, широкую, сутулую, и загорелую шею, и волосы, отросшие, нестриженые, которые падали на глаза.
Тонька была хороша — этого не отнять. Красная кофта, чёрная юбка, ладная фигура, быстрые, лёгкие движения.
Она смеялась, поправляла волосы, что-то говорила Антипу — тот оборачивался, кивал, иногда кидал короткое слово. Они казались… парой. Настоящей парой — слаженной, привыкшей друг к другу, такой, у которой всё уже позади и всё ещё впереди.
Глашка, работавшая рядом, заметила Натальин взгляд. Остановилась, тоже глянула в ту сторону, вздохнула.
— Гляди, — сказала она негромко. — Работают. Вместе. И ничего, ладно выходит.
— Ладно, — повторила Наталья машинально.
— А ты как думала? — Глашка понизила голос, оглянулась на других баб — те делали вид, что не слышат, но уши навострили.
— Она же баба хваткая. Кого хочешь в оборот возьмёт. И твоего взяла. Не жалеешь, что отдала вещи-то?
— Не жалею, — сказала Наталья твёрдо.
— А зря, может. Он бы одумался. Помучился, поскучал — и вернулся. А ты ему сразу — вот твои пожитки, катись к своей… сам знаешь к кому.
— Глашка, — сказала Наталья устало, — давай работать. Трепаться потом будешь.
Глашка обиженно поджала губы, но замолчала. Однако надолго её не хватило — уже через несколько минут она снова зашептала, обращаясь к Дусе Кривой, которая подошла ближе:
— Видала, видала? Антип-то наш, с Тонькой. В красном ходит, счастливый. А Наталья одна, как перст.
— Типун тебе на язык, — прошипела Дуся. — Не твоё дело, как люди живут.
— А чьё же? — не унималась Глашка. — Моё, бабье, наше. Мы должны знать, кто с кем, кто против кого. А то вдруг война — а мы не в курсе.
— Войны не будет, — буркнула Дуся.
— А языки поукоротить бы всем.
Они ещё переговаривались, но Наталья уже не слышала. Она смотрела туда, на дальний край поля, где Антип и Тонька медленно двигались по борозде, становясь всё меньше и меньше, почти сливаясь с землёй, с небом, с горизонтом. Солнце стояло высоко, тени были короткими, чёрными, чёткими — они лежали под ногами у каждого человека, у каждой лошади, у каждой телеги. И тень Антипа тоже была здесь — маленькая, плотная, похожая на комок земли.
Наталья стояла, сжимая в руке горсть пшеницы, и смотрела. Смотрела, как он уходит всё дальше, туда, где поле переходит в лес, а лес — в небо, а небо — в бесконечность, которой нет конца. И думала о том, что могло бы быть, если бы она поступила иначе.
Если бы не отнесла вещи. Если бы пришла к нему, упала в ноги, закричала: «Вернись! Я всё прощу!» Если бы была другой — не такой гордой, не такой молчаливой, не такой…
Но она не могла быть другой. Она была такой, какая есть. И это, наверное, и было самым главным — принять себя. Со своей пустотой, со своей болью, со своей негромкой, неяркой, невидной никому, кроме неё самой, любовью.
— Наталья! — крикнула Дуся. — Ты чего встала? Работать надо! День короткий, вечер длинный!
Наталья вздохнула, провела рукой по лицу — по мокрым щекам. Слёзы? Или пот? Она не знала.
Вытерла их тыльной стороной ладони, поплевала на ладони, взяла новую горсть зерна и пошла вперёд — по борозде, по солнцу, по жизни, которая не кончается, пока ты жива.
— Иду, — сказала она. — Иду.
А птицы всё пели. Пели так громко, так звонко, так пронзительно, что, казалось, сами небеса разверзлись от их голосов. Весна брала своё — она не спрашивала, кому больно, а кому легко. Она просто цвела, и всё. И в этом цветении, в этом пении, в этом майском безумии было что-то великое, древнее, материнское — то, что заставляло землю родить снова и снова, несмотря ни на какие войны, ни на какие разлуки, ни на какие потери.
Тени укорачивались к полудню, становясь почти незаметными — они прятались под босыми ногами, под подолами юбок, под копытами лошадей, и, казалось, сама земля благодарила тех, кто её пашет и сеет, за то, что они не бросили, не ушли, не забыли.
Наталья шла вперёд, разбрасывая зёрна, и думала о Ромке — о том, как он обрадуется, когда она вернётся с поля. О том, как он съест целую миску щей, а потом попросит сказку на ночь — ту, где Иван-царевич побеждает змея и женится на Елене Прекрасной. О том, как она расскажет эту сказку, как он заснёт у неё на руках, тёплый, тяжёлый, беззащитный — и как она будет сидеть рядом, гладить его по голове и слушать, как дышит ночь за окном.
И это будет счастье. Маленькое, незаметное, никому не видное — но её. Только её.
А где-то там, на другом конце поля, Антип, наверное, думал о чём-то своём. Или не думал вовсе — просто толкал соху, уставал, вытирал пот, пил воду из фляги, которую протягивала Тонька. И не знал, не мог знать, что от одной его тени, упавшей на землю, у женщины, которая когда-то была его женой, сжалось сердце и перехватило дыхание.
И слава богу, что не знал. Меньше боли — и ему, и ей.
Май цвёл, шумел, пел. И жизнь продолжалась.
;****
Июнь стоял на редкость ладный — тёплый, щедрый, какой не каждый год выпадает. С первого числа и до самого двадцать второго солнце вставало рано, садилось поздно, и даже в сумерках было светло, по-летнему, когда небо на западе ещё горит малиновым, а на востоке уже зажигаются первые, робкие звёзды. Травы поднялись высокие — по пояс, а в оврагах и по пояс не хватит, выше головы.
Луга стояли в цвету — ромашки, колокольчики, таволга, иван-чай, жёлтая куриная слепота. Пахло мёдом, разнотравьем и тем особым, сладковатым духом, который и есть само лето — живое, пьяное, бесконечное.
В полях уже колосилась рожь — ровная, высокая, золотистая, с сизым отливом по краям. Овёс пошёл в трубку, зелёными волнами перекатывался при малейшем ветерке. Гречиха цвела белым-бела, и над ней кружились пчёлы, тяжёлые, мохнатые, гружёные нектаром. Казалось, что сама земля радуется — дышит полной грудью, тянется к солнцу, родит с таким усердием, будто знает, что надо успеть до срока, а какого срока — сама не ведает.
Наталья работала, как всегда, с утра до ночи.
Но теперь работа была легче — не потому, что меньше, а потому что Ромка подрос, окреп, стал помогать. Ему уже пошёл восьмой год, и он был мужиком в доме — колол лучину, носил воду, полол грядки, даже сено ворошил, когда хватало сил. Конечно, после такой работы он падал на лавку и засыпал мёртвым сном, не дождавшись ужина. Но Наталья знала: сын вытягивает из себя всё, что может, и даже больше, потому что хочет помочь матери. И от этого на душе у неё становилось тепло — не празднично, не громко, а так, по-домашнему, тихо, как от печки в морозный вечер.
Бабка Нюра к лету почти перестала вставать — ноги отказывали.
Сидела на лавке у окна, вязала, смотрела на улицу, иногда выходила на крыльцо — подышать, погреть кости на солнце. Она по-прежнему ворчала, но как-то беззлобно, будто для порядку. Наталью жалела — по-своему, по-старушечьи, не словами, а взглядами долгими, в которых читалось и уважение, и боль, и благодарность за то, что не бросила, не ушла, не сказала: «Твой сын — твои и проблемы».
— Наталья, — позвала она как-то в середине июня, когда сноха возилась по хозяйству. — Послушай-ка.
Наталья подошла, села рядом.
— Ты на старуху не обижайся, — начала бабка тихо. — Ворчу я много. Но ты знай: я тебя уважаю. Ты мужика своего не держала — отпустила. Это дорогого стоит. Многие не умеют. Держат, мучаются, сами вянут, и других тянут. А ты смогла.
За это тебе почёт и уважение.
— Маманя, — сказала Наталья, — какой там почёт? Я просто живу. Как умею.
— А ты живи, — кивнула бабка. — Живи дальше. Может, и повезёт тебе ещё. Может, Господь пошлёт человека — доброго, надёжного. Ты молодая, не засохла ещё.
Наталья усмехнулась — невесело, но без горечи.
— Кого Господь пошлёт, маманя? Мужиков-то в деревне — раз, два и обчёлся. Все либо пьют, либо женаты, либо того… не того.
— А ты жди, — сказала бабка твёрдо. — Жди и молись. Господь не без милости.
Разговор этот запомнился Наталье — не потому, что сказано было что-то важное, а потому, что тон у свекрови был какой-то особенный, прощальный. Будто она знала что-то, чего не знала сноха. Будто чувствовала, что жизнь повернёт круто — и не в ту сторону, в какую надеялась.
В тот день, Наталья встала как обычно — затемно.
Петухи ещё не пропели, когда она уже была на ногах. Вышла во двор — утро стояло тихое, ясное, с лёгким туманом, который стелился по низинам, молочный, вязкий. Солнце ещё не взошло, но небо на востоке уже светлело, розовело, обещало жаркий день. Птицы заливались — иволги, зяблики, жаворонки — так звонко, так радостно, что, казалось, сама земля поёт.
Наталья подоила козу — тёплое, парное молоко пахло летом и чем-то детским, беззащитным. Задала корм курам, натаскала воды, потом села на крыльце отдохнуть, глядя, как просыпается деревня. Дымок над трубами, скрип колодцев, лай собак, голоса женщин — всё как всегда, всё привычно, всё хорошо.
Ромка проснулся, выбежал босиком, обнял мать.
— Мам, а можно я сегодня на речку пойду? С Ванькой и Петькой? Они обещали плот построить.
— Можно, — сказала Наталья, гладя его по вихрам. — Только не утони. И к обеду вернись. Щи сварю.
— Не утону! — крикнул он уже на бегу. — Я плаваю как топор — сразу на дно, шутка!
И убежал, сверкая босыми пятками.
Наталья проводила его улыбкой — тёплой, но грустной. Растёт сын. Всё меньше остаётся в нём детского, всё больше — мужского, серьёзного, самостоятельного. Хорошо это или плохо? Наверное, хорошо — в трудные времена лишняя нежность ни к чему. Но иногда ей хотелось, чтобы он оставался маленьким подольше — чтобы можно было прижать его к груди, обнять, защитить от всего мира. Мир же был большой и не очень-то добрый — она это знала.
Около полудня, когда солнце встало в зените и тени сжались до крошечных чёрных точек под ногами, Наталья услышала шум. Сначала не поняла — что? Крики? Плач? Гул? Голосов много, будто на ярмарке, но в деревне в середине дня ярмарок не бывает.
Она вышла за калитку.
По улице бежали люди. Женщины — с распущенными платками, с перекошенными лицами. Мужики — бледные, молчаливые. Дети — испуганные, прижимающиеся к материнским подолам. Издалека, с того края деревни, где стояла контора, доносился чей-то голос — громкий, надрывный, повторяющий одно и то же.
— Война! Война началась! Немцы напали!
Наталья замерла. Мир вокруг неё — тихое июньское утро, цветущие яблони, запах свежего хлеба из печи — вдруг перестал существовать. Остался только этот крик, который нёсся по улице, ударялся в стены домов, в плетни, в колодезные журавли, и разбивался на тысячи осколков, каждый из которых ранил не тело — душу.
— Война! — кричала Глашка, бежавшая с коромыслом. — Война, бабы! По радио передали! Германец напал! Мобилизация!
Она плакала.
Глашка, которая никогда не плакала — ни когда муж бил, ни когда корова пала, ни когда хата горела — сейчас бежала и плакала, размазывая слёзы по щекам грязными руками. За ней бежали другие — Дуся Кривая, Настя, Фёкла, молодухи, старухи.
Весь деревенский бабий круг, который обычно собирался у колодца или у магазина, сейчас метался по улице, как стая вспугнутых галок, не зная, куда кинуться, что делать, за что хвататься.
Наталья стояла у калитки, вцепившись в штакетник, и чувствовала, как земля уходит из-под ног. Не физически — земля была твёрдой, плотной, прибитой солнцем. А внутри — проваливалась куда-то, превращалась в бездну, холодную, чёрную, пугающую.
«Война», — пронеслось в голове. — «Война. Это значит…»
Она не знала, что это значит.
Знала только одно: будет страшно. Страшнее, чем голод. Страшнее, чем Антиповы побои. Страшнее, чем Тонькины насмешки.
Потому что голод, побои, насмешки — это знакомая, обжитая боль, к которой можно привыкнуть, которую можно терпеть, которую можно пережить. А война — это не боль. Это смерть. Смерть, которая ходит рядом, дышит в затылок, трогает холодными пальцами плечо и говорит: «Я здесь. Я близко. Ты ещё не знаешь, как близко».
В избе завыла бабка Нюра.
— Ой, Господи! — кричала она, сидя на лавке и раскачиваясь из стороны в сторону. — Ой, войнушка! Опять войнушка!
Я помню первую, проклятую! Отца забрали, брата убили, меня с мамкой в эвакуацию… Ой, Господи, пронеси чашу сию! Пронеси!
Наталья вошла, обняла свекровь
. Бабка тряслась мелко, как в лихорадке, зубы стучали, глаза были безумными, сухими — слёзы кончились ещё в ту, прошлую войну, и теперь оплакивать страх было нечем.
— Маманя, — сказала Наталья, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Маманя, тихо. Всё будет… Всё будет хорошо.
— Хорошо? — бабка подняла на неё мутные глаза.
— Какое хорошо? Война — это не хорошо.
Война — это могилы. Это похоронки. Это пустые избы и дети без отцов. Ты помнишь? Тебя тогда не было, ты не помнишь. А я помню. Как они возвращались — без рук, без ног, без глаз.
Или не возвращались вовсе.
Наталья молчала. Ей нечего было сказать. Утешать? Утешения сейчас были бы кощунством. Обещать? Что можно обещать, когда мир рушится на глазах, а ты стоишь посреди обломков и не знаешь, куда бежать.
В дверь постучали. Тук-тук-тук — настойчиво, громко, не терпящим возражений. Наталья открыла.
На пороге стоял Петрович, бригадир. Лицо его было серым, как старая зола, глаза — потухшие, рот кривился.
— Наталья, — сказал он глухо. — Собирай Антипа. Повестка пришла. Завтра утром — отправка в райцентр. Призывникам велено быть на площади у конторы к шести утра.
— Антипа? — переспросила Наталья. — Но он же…
— Знаю, — перебил Петрович. — Знаю, что он у Тоньки. Но он в военкомате числится как твой муж.
И ты — его жена. Так что ты ему и передай. Или не ты — но передайте кто-нибудь. Завтра в шесть утра, на площади.
Не явится — забирают с конвоем.
И посадят. Надолго.
Он развернулся и ушёл, не прощаясь. По улице он шёл тяжело, опираясь на палку, хотя палки ему никогда не требовалось. Просто ноги не держали — то ли от старости, то ли от горя.
Наталья стояла в дверях, смотрела ему вслед, потом перевела взгляд на деревню. Деревня изменилась. Вчера она была тихой, сонной, ласковой — с цветущими садами, с пыльными дорогами, с бабами у колодцев. Сегодня она была другой — встревоженной, перепуганной, сжавшейся в комок, как ёжик, который чует опасность.
Плакали дети. Голосили старухи. Мужики ходили молча, покуривали, не глядя друг на друга, думали каждый о своём — о доме, о семье, о той войне, куда их звали, и где, возможно, они сложат головы.
Наталья закрыла дверь, прижалась спиной к косяку.
— Надо ему сказать, — прошептала она. — Надо сказать.
Но как? Как идти к Тоньке? Как переступать порог её избы, где пахнет перегаром и чужим счастьем?
Как смотреть в глаза Антипу — мужу, который её бросил, но которого она до сих пор… до сих пор…
Она не знала, что именно она до сих пор к нему чувствует. Не любовь — любовь умерла или уснула. Не ненависть — ненависти не было никогда. Так, что-то среднее — как вода в колодце: чёрная, холодная, глубокая. И на дне — тот самый маленький червячок, который не умер, не убитый ни временем, ни обидой, ни расстоянием.
Взяв себя в руки, Наталья повязала платок, вышла.
Пошла не спеша, но твёрдо. Мимо колодца, мимо лавки, мимо Глашкиного дома, где та стояла на крыльце и голосила уже в голос, по-настоящему, на всю улицу. Мимо Дуси Кривой, которая читала молитву, стоя на коленях прямо на дороге, посреди пыли и сорняков. Мимо Егора старого, который точил косу и плакал — коса ему была уже ни к чему, воевать он не пойдёт, а плакал он по сыновьям, по внукам, по той молодости, которая уходила на войну, не оглядываясь.
Изба Тоньки стояла на отшибе, у леса, окружённая кривыми, никем не крашенными плетнями. Окна были открыты — изнутри доносились голоса.
Тонька говорила громко, с надрывом:
— Не пущу! Слышишь, Антип? Не пущу тебя ни на какую войну! Спрячу в подпол! Или в лес убежим!
Уйдём куда-нибудь, где не найдут!
Антип отвечал глухо, неразборчиво. Наталья не стала стучать — толкнула дверь и вошла.
Тонька сидела на кровати, растрёпанная, босиком, в одной рубашке. Лицо её было мокрым от слёз, глаза красными, опухшими. Антип стоял у окна, курил, смотрел в сад, где цвели яблони, и ветер осыпал лепестки на землю — белые, розовые, как снег в июне.
Увидев Наталью, Тонька вскочила.
— Ты?! — крикнула она. — Чего пришла? Поглядеть, как мы тут? Порадоваться? Повестку ему принесла? Сама, небось, сбегала к Петровичу, попросила, чтобы Антипа забрали? Да? Да? Говори!
— Замолчи, — сказала Наталья спокойно. Тонька замерла — такой тон Наталья позволяла себе редко, почти никогда.
— Я пришла не к тебе. Я пришла к нему.
Она посмотрела на Антипа. Он стоял к ней боком, не оборачивался. Сигарета тлела в пальцах, дым поднимался вверх, таял под потолком. Плечи его были напряжены, шея — в красных пятнах, волосы — давно не стрижены, падали на воротник. Он был чужим — и вместе с тем знакомым до боли, до дрожи в коленях.
— Антип, — сказала Наталья. — Тебе повестка. Завтра в шесть утра — на площади. Кто не явится — под конвоем.
Петрович сказал.
Он молчал. Тонька завыла, закрыв лицо руками.
— Не пойду, — сказал Антип наконец. Голос его был хриплым, чужим. — Никуда я не пойду.
— Пойдёшь, — сказала Наталья. — Если не пойдёшь — посадят. А если посадят — потом всё равно на фронт, только под конвоем и с позором. Выбирай.
Антип резко повернулся. Глаза у него были дикие, злые, незнакомые — она никогда таких не видела. Он шагнул к ней, сжал кулаки, и Наталья невольно отшатнулась — старая память, память тела, которое помнило побои.
Но он не ударил. Остановился в шаге, посмотрел долго, тяжело, потом вдруг отвернулся, уронил руки.
— Наталья, — сказал он тихо, почти шёпотом. — Ты прости меня. За всё прости.
Это были первые слова, которые он сказал ей за много месяцев. Не «здравствуй», не «как ты», не «спасибо за вещи». А «прости». И в этом «прости» было столько всего, что Наталья не выдержала — заплакала. В первый раз при нём, при Тоньке, при всех. Заплакала тихо, без звука, только слёзы текли по щекам, падали на платок, на кофту, на пол.
— Прощаю, — сказала она. — Давно уже простила.
Тонька смотрела на них обеих, как загнанный зверь — то на Антипа, то на Наталью. В глазах её был страх — не за себя, за него.
И ещё что-то — удивление, смешанное с ненавистью и ревностью. Она поняла: между этими двумя, между Натальей и Антипом, есть что-то такое, что не умирает, даже когда всё кончено.
Какая-то ниточка, тонкая, почти невидимая, но крепкая, как бечёвка. Она связывает их и будет связывать, сколько бы лет ни прошло и какие бы женщины ни стояли между ними.
— Антип, — прошептала Тонька. — Не ходи. Спрячу. Я тебя никому не отдам.
— Отдашь, — сказал он, не глядя на неё. — Или не отдашь — пойду сам. Ты думаешь, мне охота? Думаешь, радостно? Война — это смерть.
Я в Первую империалистическую мальчишкой был, но помню, как хоронили. А сейчас — своя очередь. Но не пойти — нельзя. Назовут трусом. И мне с этим жить — недолго, может, а всё равно жить. Трусом нельзя.
Он затушил сигарету о подоконник, сунул окурок в карман — почему-то эту мелочь Наталья запомнила на всю жизнь.
— Сын, — сказал он вдруг. — Ромка. Как он?
— Растёт, — ответила Наталья. — Помогает. Спрашивает про тебя.
— Что ты ему говоришь?
— Правду. Что ты ушёл. Не знаю — вернёшься ли. Но он тебя ждёт. Всегда ждёт.
Антип кивнул, отвернулся к окну.
Наталья постояла ещё минуту, потом повернулась и вышла. На крыльце она перевела дух — воздух был тёплым, пах яблонями и мятой. Небо — синим, высоким, с редкими белыми облаками, похожими на барашков. Птицы — всё так же пели, не зная, не ведая, что где-то, на западе, уже рвутся снаряды, уже горят города, уже умирают люди.
Она пошла домой. Дорога была пустой — все сидели по домам, готовились к прощанию, собирали мужей, сыновей, братьев. У колодца стояло ведро, забытое кем-то, полное воды, и в воде отражалось небо — синее, бездонное, равнодушное. Наталья остановилась, посмотрела в ведро. Там, в глубине, она увидела своё лицо — усталое, бледное, но спокойное. И подумала: «Война так война. Пережили голод — переживём и это. Куда деваться».
Дома её ждал Ромка — взъерошенный, перепуганный.
— Мам, правда, что война? — спросил он.
— Правда, что папку заберут?
— Правда, сынок, — ответила Наталья. — Заберут. Завтра утром.
Он заплакал — впервые за долгое время, по-детски, размазывая слёзы по лицу, всхлипывая, как маленький.
— Я не хочу! — крикнул он. — Пусть не забирают!
Пусть он останется!
Наталья обняла его, прижала к себе. Ромка дрожал, уткнувшись лицом ей в живот, и плакал навзрыд.
Она гладила его по голове, по спине, по мокрым щекам, и сама не плакала — выплакала всё у Тоньки, в тот момент, когда Антип сказал «прости». Слёз больше не было. Осталась только огромная, тяжёлая тишина, в которой тонули все звуки — и птичье пение, и детский плач, и далёкий, едва слышный гул, который, может быть, ей только чудился.
Бабка Нюра сидела на лавке, сжавшись, как птица перед бурей. Лицо её было белым, глаза — закрыты. Она молилась — шептала что-то часто-часто, перебирая узелки на платке. Истово, страстно, как в последний раз.
Ночь прошла без сна. Наталья лежала с открытыми глазами, слушала, как дышит Ромка — прерывисто, с всхлипами даже во сне. Как за стеной бабка Нюра ворочается и охает. Как где-то далеко, за лесом, за полями, за горизонтом, гремит — не то гром, не то канонада, не то сама земля стонет, чувствуя приближение беды.
Под утро она встала, подошла к окну. За окном занимался рассвет — серый, холодный, не похожий на вчерашний. Тучи натянулись низко, будто небо нахмурилось, собираясь плакать. Ни звёзд, ни луны, ни просвета. И тишина — такая, какой не бывает в июне: без петухов, без птиц, без лая собак. Будто всё живое замерло в ожидании.
На площади у конторы к шести утра собралась почти вся деревня.
Мужики — кто в гимнастёрках, кто в простых рубахах, кто в пиджаках, — стояли нестройными рядами, с котомками за плечами, с вещмешками, кто с чем. Женщины — в платках, в тёплых кофтах, хотя утро было тёплым, — жались к мужьям, сыновьям, братьям. Плакали тихо, по-бабьи, пряча слёзы в уголки платков. Дети глазели, испуганные, ничего не понимающие.
Антип пришёл последним — за пять минут до отправки.
Он был бритый, по-солдатски, в чистой рубахе, в тех самых сапогах, что Наталья принесла ему в узел. Шёл он один — Тонька осталась дома, то ли не смогла, то ли не захотела провожать.
За ним бежал только соседский мальчишка с криком: «Дядя Антип, дядя Антип, вас Тонька просила вернуться!»
Антип не обернулся.
На площади он увидел Наталью. Она стояла у плетня, держа Ромку за руку. Не плакала — смотрела сухо, прямо. Антип подошёл, остановился.
— Ромка, — сказал он сыну. — Будь мужиком. Мамку слушай. Бабушку не обижай. И… не поминай лихом.
Он хотел обнять сына, но тот отшатнулся. Спрятался за материну спину и смотрел оттуда — большими, злыми, обиженными глазами. Антип вздохнул, выпрямился, посмотрел на Наталью.
— Прощай, — сказал он.
— Прощай, — ответила она.
Он шагнул к ней, взял за руку — сухую, шершавую, в мозолях. Сжал. И отпустил. И пошёл к грузовику, который уже фырчал мотором, готовый увозить мужиков на войну.
Тонька прибежала, когда грузовик уже тронулся.
— Антип! — закричала она, размахивая руками, бежа по улице босиком, в одной юбке, в распахнутой кофте. — Антип, вернись! Я же просила! Я же тебя просила! Не уезжай!
Но грузовик не остановился. Он уходил всё дальше, подпрыгивая на ухабах, и скоро превратился в маленькую тёмную точку, а потом и вовсе исчез, растворился в утренней дымке.
Тонька упала на колени прямо посреди дороги и завыла — страшно, дико, по-волчьи. Бабы подбежали к ней, подняли, увели. Наталья стояла у плетня, смотрела на пустую дорогу, на пыль, которая ещё не осела, на следы от колёс, которые вели туда, где кончалась деревня и начиналась большая, страшная, чужая жизнь.
— Мам, — прошептал Ромка. — Папка вернётся?
Наталья посмотрела на сына. На его веснушки, на сбитые коленки, на сжатые кулачки, которыми он, сам того не замечая, бил по плетню, выбивая дробь.
— Вернётся, — сказала она. — Должен вернуться.
А сама подумала: «Не вернётся. Я знаю. Чувствую. Не вернётся».
Но Ромке этого говорить было нельзя.
Она взяла сына за руку — тёплую, живую, дрожащую — и повела домой. По дороге, мимо колодцев, мимо плетней, мимо закрытых ставен. Тени в это утро были длинными, серыми, бесформенными — солнце так и не показалось, и тени эти тянулись отовсюду, от каждого куста, от каждого камня, от каждого человека, и сплетались в одну огромную, всепоглощающую тьму, которая, казалось, поглотит всё — и дома, и поля, и леса, и саму надежду.
Но надежда, как оказалось потом, не умирает даже в самые чёрные дни. Она просто прячется — глубоко-глубоко, на самое дно, туда, где не достают ни бомбы, ни снаряды, ни похоронки. И ждёт своего часа.
А в небе, разорвав тучи, выглянуло солнце. Одинокий, жёлтый луч упал на землю, на дорогу, на пыль, на следы от колёс. И на мгновение стало светло — светло, как в те времена, когда войны ещё не было, а была только любовь, надежда и вера в то, что всё будет хорошо.
Но это было только мгновение.
Потом тучи сомкнулись снова, и начался дождь — мелкий, осенний, хотя на календаре ещё был июнь.
****
После того как грузовик с мужиками скрылся за поворотом, жизнь в деревне стала другой. Не то чтобы хуже — нет, хуже будет потом, когда придут первые похоронки. А пока — просто другой. Тяжёлой, тягучей, как патока в зимний холод, когда ложка гнётся, а сладкая масса не поддаётся. Бабы работали за двоих, за троих, за себя и за ушедших мужиков. Пахали, сеяли, косили, возили навоз, чинили крыши, таскали брёвна. Спины гнулись, руки покрывались новыми мозолями, лица темнели от загара и пыли. Но никто не жаловался — жаловаться было некогда и некому.
Наталья вставала затемно, когда звёзды ещё не погасли, а на востоке только начинало сереть. Она выходила на крыльцо, глубоко вдыхала утренний воздух — холодный, прозрачный, пахнущий росой и мятой, — и шла в хлев. Коза, старая, мудрая, встречала её тихим блеянием, терлась мордой о колено, ждала, когда её подоят, накормят, выпустят в загон. Куры суетились, хлопали крыльями, клевали рассыпанное зерно. Собака, дворняжка Жучка, виляла хвостом и смотрела преданно, будто хотела сказать: «Я с тобой, хозяйка, не бойся».
Ромка помогал как мог. Ему уже шёл девятый год, но выглядел он старше — вытянулся, похудел, плечи развернулись. В нём проступало что-то отцовское — та же широкая кость, тот же упрямый изгиб бровей, та же смуглая кожа, покрывающаяся веснушками к лету. Он колол лучину, носил воду из колодца — по два ведра сразу, напрягаясь до скрипа в зубах, но не ронял, не жаловался, — полол грядки, пас козу на пустырях, а иногда, когда Наталья брала его в поле, помогал ворошить сено или собирать колоски.
— Мам, а папка скоро вернётся? — спрашивал он иногда, вечером, когда они сидели на крыльце и смотрели, как садится солнце.
— Не знаю, сынок, — отвечала Наталья. — Война — она долгая.
— А если он не вернётся?
Наталья молчала. Она не знала, что ответить. Сказать «вернётся» — а вдруг нет? Сказать «не вернётся» — а вдруг да? Лучше молчать, чем давать пустые обещания, которые потом обратятся в соль на рану.
— Тогда мы сами, — сказала она наконец. — Мы и так сами.
Ромка кивал, как взрослый, и замолкал надолго. Он научился молчать так же, как его мать — не от гордости, не от упрямства, а от необходимости. Слова тратили силы, а силы нужны были для другого — для работы, для еды, для того, чтобы просто дожить до завтра.
Бабка Нюра к лету почти не вставала. Сидела на лавке у окна, вязала носки для солдат — по заказу сельсовета, по сто штук в месяц, — и всё чаще засыпала с вязанием в руках, а просыпалась с испуганным криком: «Сынок! Сынок мой!» — и долго не могла прийти в себя, глядя на пустую избу, на окна, за которыми ничего не было, кроме пыльной дороги и бескрайнего неба.
— Маманя, — успокаивала её Наталья. — Тихо, маманя. Всё хорошо.
— Антип! — кричала бабка. — Мне Антипа подайте! Сын мой! Как он там, на войне? Жив ли? Не ранен ли? Господи, сохрани его, сохрани, молю тебя, недостойная!
И плакала. Старые, сухие, почти невидные слёзы текли по глубоким морщинам и исчезали в складках платка.
Наталья гладила её по голове, приговаривала что-то ласковое, бессмысленное, и сама не верила в то, что говорила.
Поле летом было её спасением и её мукой.
Она выходила на покос затемно, шла через росу, босиком или в стоптанных ботах , несла косу на плече, брусок за поясом, флягу с водой — и постепенно забывала всё: и тяжёлую избу, и больную свекровь, и сына, который ждал её с ужином, и Тоньку, которая жила своей, непонятной, чужой жизнью. В поле она оставалась одна — с землёй, с травой, с небом. Коса звенела, трава ложилась ровными валками, пахло скошенным, горьковатым, живым. Пот заливал глаза, спина ныла, руки наливались свинцом — но душа успокаивалась. Здесь, в поле, не нужно было ничего решать, ничего выбирать, ничего бояться. Только косить. Только идти вперёд.
Но иногда, когда она останавливалась перевести дух, выпрямиться, посмотреть на свою работу, мысли наваливались снова. Одна мысль — самая тяжёлая, самая липкая, как смола на сосне: «А как он там?».
Она представляла Антипа на фронте. Каково ему? Холодно ли? Голодно ли? Страшно ли? Она слышала, что на фронте стреляют, бомбят, убивают. Каждый день. Каждый час. Каждую минуту. И он там — среди пуль, среди снарядов, среди смерти. Может быть, он уже ранен. Может быть, он уже… Она гнала эту мысль, как чёрную ворону, но она возвращалась — снова и снова, каркала, кружила над головой, садилась на плечо.
«А что, если он не вернётся?» — думала Наталья, и сердце сжималось. Не от любви — любовь давно ушла, оставив только привычку, только память, только ту тёплую, печальную нежность, которая возникает к человеку, с которым прожил много лет и с которым расстался не по своей воле. «Что тогда? Как я скажу Ромке?
Как посмотрю в глаза бабке Нюре? Как похороню его — без тела, без могилы, только на бумаге?»
Она вздыхала, крестилась, снова бралась за косу. Взмах и трава ложилась. Время шло. А мысли не уходили.
Ночью, когда Ромка засыпал, а бабка Нюра затихала, убаюканная молитвой и усталостью, Наталья лежала без сна.
Лампа догорала, чадила, отбрасывала на потолок пляшущие тени. Тени были похожи на всадников, на солдат, на людей с ружьями — они скакали, стреляли, падали, умирали. Наталья смотрела на них и не могла отвести глаз.
«Господи, — шептала она в темноту. — Сохрани его. Не для меня — для сына. Для свекрови. Для него самого. Он ещё молодой, глупый, грешный. Дай ему время исправиться. Дай ему время вернуться».
И сама не верила, что Бог её слышит. Слишком много горя было вокруг, слишком много слёз пролито, слишком много молитв разбилось о равнодушное небо. Но она шептала — по привычке, от бессилия, оттого что больше ничего не могла сделать.
Иногда она засыпала под утро и видела сны. В этих снах Антип был молодым, каким она его полюбила когда-то — весёлым, смешливым, с чубом набок, с гармошкой в руках. Они шли по лугу, держась за руки, а вокруг цвели васильки, пахло мёдом, и небо было синим-синим, без единого облачка. И она знала во сне, что войны нет, что всё это — страшный сон, который сейчас кончится
. Но сон кончался, а война — нет.
Она просыпалась от крика петуха, от скрипа колодезного журавля, от того тяжёлого, грузного молчания, которое наваливалось на избу с рассветом. Вставала, умывалась ледяной водой, завязывала платок и шла на работу. А мысли об Антипе оставались где-то между сном и явью — на границе, которую невозможно перейти.
Тонька, в отличие от Натальи, не унывала.
Первое время она ходила сама не своя — заплаканная, растрёпанная, с красными глазами и распухшим носом.
Она провожала Антипа на площади, голосила на всю деревню, упала в пыль, когда грузовик скрылся из виду. Бабы подняли её, отвели домой, напоили настойкой пустырника — от нервов. Она пила, плакала, зарекалась, что никого больше не полюбит, не пустит, не подпустит — хватит, натерпелась.
Но ровно через три недели, в середине июля, когда сено уже было скошено и стояло в копнах, а воздух звенел от жары и мошкары, Тонька объявилась на люди в новом платье. Платье было ситцевое, в мелкий горошек, с пышной юбкой и с вырезом на груди — не по-деревенски яркое, не для работы, а для праздника. Волосы она заплела в косу и уложила венцом вокруг головы, на лицо навела румяна — то ли свекольным соком, то ли купленной карминью. Улыбалась она нагло, весело, как ни в чём не бывало.
Бабы у колодца переглядывались, но молчали — кто осуждать боится, кто не хочет связываться, а кто просто не знает, что сказать.
— Ты глянь на неё, — шепнула Глашка Наталье, когда Тонька прошла мимо, высоко подняв голову и покачивая бёдрами. — Мужика на фронт провожала, в ногах валялась, а теперь — как огурчик! Свеженькая, весёлая. Небось, уже другого нашла.
— Много ты знаешь, — ответила Наталья. — Не твоё дело.
— А чьё же? — Глашка обиделась. — Наше, бабье. Мы должны знать, кто где, кто с кем, чтобы детей своих уберечь.
— От чего уберечь? — спросила Наталья. — От любви, что ли? От жизни? У каждого своя дорога.
Глашка только рукой махнула и пошла прочь.
А слух уже пополз по деревне. Пашка — младший сын Дарьи, красивой, ещё не старой вдовы, которая жила на краю деревни, у самого леса. Пашке было семнадцать лет, и он был приписан к призыву на следующий год — пока что его не трогали, потому что бронь дали на сельское хозяйство, на помощников старым и больным. Он был высокий, худой, с копной русых волос, с ясными голубыми глазами и застенчивой улыбкой. Работал он наравне со взрослыми — пахал, косил, возил сено, никогда не отлынивал, не пил, не курил, матери помогал. Хороший парень, работящий, но робкий — с девками не гулял, на вечёрки не ходил, краснел, когда с ним заговаривали.
И эта самая Тонька его и окрутила.
Как — никто толком не видел. Но Глашка, которая везде поспевала и всё подмечала, рассказывала потом по секрету всей деревне: они встретились на покосе, у дальнего стога. Пашка сено возил, Тонька его поджидала — нарочно пришла, нарядная, с узелком, будто за грибами. Заговорила, засмеялась, закружила. И Пашка, глядя на неё — на её яркие глаза, на румяные щёки, на полные губы, — пропал. Как телёнок на верёвке, пошёл, куда тянут.
— Срам-то какой, — вздыхала Дуся Кривая. — Молоденький совсем. Она же его старше на десять лет, не меньше. И что она в нём нашла?
— Нашла — кого помоложе, — хмыкала Глашка. — Кого покрепче. Антип-то ушёл — надо кого-то на его место.
— Антип, может, вернётся, — возражала Дуся.
— А она ждать не будет. Она баба твёрдая.
Тонька действительно не ждала.
Она жила так, будто войны не было — или была, но не для неё. Каждое утро она красилась, прихорашивалась, расчёсывала длинные волосы и шла на работу — не на ту, тяжёлую, которая была у других баб, а на лёгкую — полоть морковь на колхозном огороде, или собирать клубнику, или вязать снопы. Работала она спустя рукава — лишь бы отметить часы, лишь бы показаться на людях, лишь бы Пашка видел, какая она красивая, нарядная, желанная.
Пашка видел — и таял.
Вечерами они встречались у стога, за огородами, где никто не видел. Тонька приходила первой, расстилала ряднину, доставала из узелка краюху хлеба, бутылку кислого молока, иногда — если удавалось раздобыть — бутылку самогона. Пашка прибегал, красный, взволнованный, оглядываясь, как вор. Садился рядом, не знал, куда руки деть, отворачивался, заикался.
Тонька смеялась, брала его за руку, гладила по голове, шептала что-то ласковое, такое, от чего парень краснел до корней волос.
— Не бойся, Пашенька, — говорила она. — Никто не узнает. А если узнают — что с того? Я свободная, ты свободный. Я мужика не жду — он ушёл, неизвестно, вернётся ли.
А жить хочется сейчас, сегодня, пока молодые.
Пашка смотрел на неё влюблёнными глазами — той особенной, слепой, безрассудной любовью, которая бывает только в семнадцать лет, когда весь мир кажется театром, а ты в нём — главный герой. Он не понимал, что Тонька не любит его. Что она просто развлекается. Что он для неё — замена, игрушка, способ заглушить тоску по Антипу, по той жизни, которая ушла и не вернётся. Он не понимал — и не хотел понимать. Потому что понимать было больно.
— Тоня, я вас люблю, — шептал он, уткнувшись в её плечо. — Я вас никогда не брошу.
— И я тебя не брошу, — отвечала она, гладя его по щеке, но в глазах у неё была пустота — та самая пустота, которую Наталья знала так хорошо.
Их видели вместе. Не раз, не два — то у стога, то у реки, то на лесной тропинке, ведущей к Тонькиному дому.
Бабы судачили, качали головами, вздыхали: «Грех-то какой». Но никто не вмешивался — война всех перемешала, сместила привычные порядки, сделала чужие грехи чужими, не своими. Каждый жил своей бедой, и до Тонькиных шашней никому не было дела.
Дарья, Пашкина мать, узнала одной из первых. Прибежала к Тоньке, стучала в дверь, кричала на всю улицу:
— Пусти, змея! Сына моего не трожь! Молодой он, глупый, а ты старая, бесстыжая!
Оставь его, слышишь? Оставь!
Тонька не выходила. Сидела в избе, молчала, слушала, как Дарья орёт у забора, как соседи выглядывают из окон, как собаки лают. А когда Дарья ушла, выдохлась, выматерилась, пообещав жаловаться сельсовету, — Тонька засмеялась. Зло, горько, с надрывом.
— Пусть жалуются, — сказала она сама себе, наливая кипяток в кружку. — Война всех равняет. И меня, и её, и Пашку, и Наталью с её праведностью. Кому какое дело, с кем я сплю?
Дело было — никому. Потому что у каждого было своё горе, и оно занимало все мысли, все силы, все молитвы. У кого муж на фронте, у кого сын, у кого брат.
Тонькины похождения были лишь мелкой, противной мухой в горькой каше военного времени — кому-то досаждали, а кто-то не замечал.
*****
Наталья возвращалась с поля поздно вечером. Солнце уже село, тени вытянулись до самого леса, слились в одну сплошную черноту. Месяц ещё не взошёл, идти приходилось почти на ощупь, по знакомой тропе, которая сама вела домой. Вдруг она услышала голоса — негромкие, приглушённые, неподалёку, за стогом сена.
— Пашка, ну что ты дрожишь, как осиновый лист? Иди сюда.
— Тоня, а вдруг кто увидит?
— Темно, Пашенька, никого нет. Только мы с тобой.
Наталья остановилась как вкопанная. Она узнала Тонькин голос — сладкий, тягучий, как прошлогодний мёд. И Пашкин — молодой, испуганный, ломающийся. Ей стало неловко — так, будто она подглядывает за чем-то постыдным, запретным, не для её глаз. Но отойти не могла — ноги приросли к земле.
— Тонька, — прошептал Пашка. — А ты Антипа ждёшь?
— Какого Антипа? — голос Тоньки стал вдруг резким, почти злым.
— Ну, мужа твоего… бывшего. Он вернётся — как же?
— Не вернётся, — отрезала Тонька. — И не был он мне мужем. Так, жил. А теперь нет его. И не надо.
— А я?
— А ты — ты сейчас. И больше мне ничего не надо.
Наталья тихо, на цыпочках, пошла прочь — подальше от стога, от голосов, от этой чужой, непонятной жизни, в которой она не участвовала и участвовать не хотела. В сердце у неё не было злорадства — только усталость и глухое, тяжёлое сожаление.
«Глупая ты, Тонька, — думала она, шагая по тропе, о корни и кочки. — Зачем тебе этот мальчишка?
Он же молодой, глупый, всё у него ещё впереди.
А ты его опутала, как паутина. И не любишь ты его — так, баловство. Скучно тебе. Пусто тебе. Вот ты и ищешь, чем заполнить пустоту».
И вдруг она поймала себя на мысли, что Тонька — не враг
. Не соперница. Не разлучница. Тонька — это она сама, только в другом обличье.
Такая же пустая, такая же одинокая, такая же отчаявшаяся. Только у Натальи есть Ромка, есть работа, есть бабка Нюра, есть земля, которая держит. А у Тоньки — ничего. Только тело, которое стареет, и страх, который растёт с каждым днём.
«Не осуждай, — сказала она себе. — Не тебе судить. Ты не на её месте. И слава богу».
Она перекрестилась на закатную звезду — первую, самую яркую, что загоралась над лесом, — и ускорила шаг. Дома ждали Ромка, ужин, заботы. А Тонька пусть живёт как знает. Ей отвечать за свою жизнь, а Наталье — за свою.
Дома Ромка уже спал, уронив голову на стол, утомлённый дневной работой. Наталья осторожно подняла его, отнесла на кровать, укрыла одеялом. Поправила лампу , подбросила дров в печь. Бабка Нюра тоже спала — сидя, уронив голову на грудь, с вязанием в руках.
Наталья села у окна, открыла его — впустить ночную прохладу. В окно глядели звёзды — мелкие, далёкие, холодные. Где-то там, за ними, за этим бескрайним небом, шла война. Гремели взрывы, падали бомбы, гибли люди. И среди них — Антип.
Может быть, он сейчас смотрит на те же звёзды, думает о доме, о сыне, о ней. А может, не думает ни о чём — просто стреляет, бежит, падает, встаёт снова. Просто выживает. Просто живёт.
— Антип, — прошептала Наталья в темноту. — Живи. Пожалуйста. Живи.
Никто не ответил. Только сверчок за печкой затянул свою бесконечную песню — тоскливую, монотонную, похожую на слёзы.
Она закрыла окно, задернула занавеску, легла. Сна не было. Она лежала с открытыми глазами и слушала, как дышит изба — тяжело, прерывисто, как больной человек. Пахло хлебом, лучиной, старой одеждой, ещё чем-то неуловимым — то ли страхом, то ли надеждой, то ли самой жизнью, которая теплилась, как лучина в тёмной избе.
А за окном кто-то плакал — далеко, на другом конце деревни. Может, Дарья, Пашкина мать. Может, ещё какая баба, получившая похоронку. Может, сам ветер выл в трубе, подражая человеческому голосу. И тени — те самые, что сгущались к ночи — ползли по стенам, по полу, по потолку, обнимали избу чёрными, холодными руками, и не было от них спасения.
Но Наталья привыкла. Она привыкла к теням, к тишине, к пустоте. Она научилась жить с ними, как живут с больным ребёнком — не вылечивая, не избавляясь, а просто принимая и неся свою ношу дальше.
Завтра надо было вставать затемно. Косить, полоть, таскать воду, готовить еду, жить.
И она жила. День за днём, час за часом, минута за минутой, отсчитывая время до того дня, когда придёт письмо — или похоронка, или он сам. Жила, как миллионы других баб по всей стране — в голоде, в холоде, в работе, в молитве. Жила — потому что жить было надо. Жила — потому что Ромка ждал. Жила — потому что земля не ждёт, она родит, и если ты не выйдешь в поле, то хлеба не будет. А без хлеба — смерть.
И она выходила. И сеяла. И жала. И молотила. И побеждала — каждый свой маленький день, каждую маленькую ночь, каждую маленькую смерть.
А где-то там, за лесом, за полями, за горизонтом, гремела война. И кто-то умирал. И кто-то выживал. И никто не знал — кому повезёт, а кому нет.
Наталья знала только одно: она выживет. Потому что ей нельзя умирать.
Продолжение следует .
Глава 8