Когда мать вынесла дверь в ванной, я понял — это навсегда.
Мне было двенадцать. Я сидел на унитазе, смотрел в пустой проём, откуда только что сняли с петель белую филёнчатую дверь, и пытался осознать: теперь мыться, ходить в туалет, стоять с прыщавым лицом перед зеркалом — всё на виду. У всех. У матери, у сестры, у любого, кто зайдёт в коридор.
— Чтобы не запирался, — сказала мать. Спокойно так, будто объясняла правило дорожного движения. — Моешься десять минут. Дольше — значит, ононируешь. А заниматься этим в моём доме я не позволю.
Она произносила это слово — с таким же выражением лица, с каким говорила «выноси мусор» или «суп на плите». Ни тени смущения. Только хозяйская уверенность.
Дверь она унесла на балкон. Там уже лежала дверь из моей комнаты — её сняли годом раньше.
Давай сразу расставлю всё по местам. Меня зовут Кирилл. Мне сорок один. Я ни разу не был женат, детей нет, работы нет уже два года, друзей — да каких там друзей, приятелей — и тех не осталось. Живу с матерью в двушке на окраине. Утром встаю к обеду, ем что дадут, смотрю в телефон, ложусь спать. Иногда мать зовёт в магазин — тащить сумки. Это моя единственная функция. Сумки таскать я могу.
В зеркало стараюсь не смотреть. Там какое-то чужое лицо, заплывшее, с рыжеватой щетиной, и живот, который я раньше видел только у мужиков в маршрутках. Живот лежит на коленях, когда я сижу. Это отдельное существо, тёплое, тяжёлое.
Примечательно, что я даже не пью. Вот уж правда — ни грамма. Просто жру. Мать готовит хорошо, с этим не поспоришь.
Сестра, Машка, приезжала три года назад. Сына привозила, моего племянника. Ему тогда четыре месяца было, орал ночами, мать места себе не находила от злости. А на третий день выдала:
— Дай ему по щеке. Только не сильно, пальцами, вот так. Он у тебя мигом успокоится, вот увидишь. Ты меня слушай, я двоих вырастила.
Машка смотрела на неё секунд десять. Молча. Потом взяла ребёнка, сумку — и ушла. Даже дверью не хлопнула, просто закрыла тихо-тихо. Я таких тихих звуков в жизни не слышал — страшнее любого крика.
С тех пор она не приезжает. Трубку не берёт. Мать говорит: «Свинья неблагодарная». Я молчу. А что тут скажешь, когда ты и сам — свинья, только ещё и безынициативная.
Но это сейчас. А тогда, в двенадцать, я ещё что-то чувствовал.
Помню, как стоял в ванной без двери и не мог раздеться. Просто стоял столбом, смотрел в проём. Оттуда коридор, кусок обоев с цветочками, край зеркала в прихожей. Мать прошла мимо, даже не глянула.
— Чего застыл? Мойся давай, у меня стирка стоит.
Я разделся. Залез в ванну. Мылся, повернувшись спиной к проёму, хотя спину-то как раз и видно. Глупо. Но повернуться лицом было ещё страшнее.
Мыло скользило в руках. Я торопился. Вода была слишком горячей.
На первый взгляд — ну что такого? Ну сняли дверь. Подумаешь. Многие скажут: «Строгость, дисциплина, мать хочет как лучше». Но попробуйте помыться, когда мимо может пройти кто угодно. Когда ты знаешь: ты не имеешь права закрыться. Не имеешь права на границу. На кусок пространства, где ты — отдельно.
Границ у меня не осталось совсем.
В школе я учился нормально. Не отличник, но и не дурак — тверёзо соображал в математике, физику даже любил. У меня был друг, Димон. Мы с ним за одной партой сидели, он вечно списывал, а я давал. Нормальный пацан, шумный, но без гнили. После уроков гоняли в футбол на коробке, дрались иногда, мирились. Обычная пацанская дружба.
Мать узнала. Не знаю как — может, в окно увидела, может, кто из соседей доложил. Вызвала меня на кухню. Посадила напротив. Смотрела долго, молча, как умела только она.
— Этот твой… как его.
— Дима.
— Этот твой Дима — быдло. Отец у него сантехник, мать на почте. Ты видел, как они живут? Ты туда не пойдёшь. И он сюда не придёт. Я тебе запрещаю с ним общаться.
— Почему? Он нормальный.
— Я сказала. Ты понял меня?
Я попробовал спорить. Глупый был. Думал, можно аргументы привести, объяснить.
Мать встала. Подошла ко мне. У неё было лицо человека, который делает важную работу — тяжёлую, неприятную, но необходимую.
— Ты мне тут не рассуждай, — сказала она. И ударила меня по лицу.
Не сильно. Не чтобы покалечить — чтобы объяснить. Ты — никто. Твои желания — пустое. Твои друзья — мусор. Я решаю, с кем тебе общаться. Я решаю, что тебе смотреть. Я решаю, запирать тебя или нет. Я. Всё. Решаю.
Машка потом рассказывала — она пыталась вступиться. Подходила к матери, говорила: «Мам, ну ты чего, он же ничего не сделал». Мать отмахивалась: «Не лезь, мелкая, это не твоё дело». Но Машка лезла. И тогда доставалось и ей — но редко, и скорее для острастки, чем всерьёз. Машка была любимицей.
Почему? Хрен его знает. Может, потому что девочка. Может, потому что характером в мать — такая же упрямая, острая на язык. А может, просто была у матери эта потребность — одного ребёнка вознести, а другого втоптать. Чтобы разница чувствовалась. Чтобы мы оба знали свои места.
Машка могла гулять допоздна, приводить друзей, смотреть что хочет. Ей не снимали дверь. Её не били за пререкания. Ей — всё, мне — ничего. Она была свидетельницей, понимаешь? Она видела всё от начала до конца, и это, наверное, хуже всего. Потому что свидетель тоже получает свою порцию яда — только другим способом.
Когда мне запретили общаться с Димоном, я попробовал сопротивляться. В тринадцать лет ещё теплится что-то — какой-то остаток воли. Я встретился с ним после школы, мы пошли на пустырь за гаражами, жгли костёр, говорили о какой-то ерунде. Хорошо было. По-настоящему хорошо.
Дома ждала мать.
— Где ты был?
— В школе задержался. Учительница попросила помочь с журналом.
Она смотрела на меня минуту. Две. Три. Я стоял в прихожей, не разуваясь, и чувствовал, как потеют ладони.
— Врёшь.
Она не кричала. Крик — это эмоция, это человеческое. Она говорила как автомат, зачитывающий приговор.
Дальше — смутно. Помню, что она вытащила у меня из кармана зажигалку (Димон дал, на память о костре). Помню, как она эту зажигалку швырнула в мусорное ведро. Помню фразу: «Ещё раз увижу с этим говнюком — пеняй на себя».
И я перестал видеться с Димоном. Просто перестал. Он подходил в школе, спрашивал, в чём дело. Я что-то мычал, уходил. Через месяц он отстал.
Вот так это работает. Не нужно бить каждый день. Достаточно отменить тебя — твои решения, твоих друзей, твои желания. Один раз. Два. Три. А потом ты сам отменяешься. Растворяешься. Превращаешься в аморфное существо без смысла и целей.
Машка потом говорила — уже когда выросла, когда мы с ней последний раз говорили нормально — что я к восьмому классу стал совсем другой. Тихий. Пустой. Как воздушный шарик, из которого выпустили воздух, но он ещё лежит, сохраняя форму.
— Ты перестал смеяться, — сказала она. — Вообще. Я помню, как заметила это. Мы смотрели «Ну, погоди!», а ты сидел и глядел в экран, и лицо у тебя было как у мёртвого.
С фильмами вообще отдельная история.
До десятого класса мне можно было смотреть только мультики. Мультики, Карл. Мне пятнадцать лет, у сверстников уже первые сигареты, первые девушки, а я сижу перед телевизором и смотрю, как волк гоняется за зайцем. Мать заходила, проверяла: «Что смотришь?» — «Мультик». — «Ну смотри».
Она не запрещала мне читать — и на том спасибо, книги она не отслеживала. Я читал запоем, всё подряд, от «Острова сокровищ» до «Мастера и Маргариты», и это, наверное, единственное, что меня удержало от полного одичания. Но книги — это другое, книги не обсуждают с одноклассниками. Книги не дают общего языка. Ты не скажешь пацанам во дворе: «Слышь, а помнишь, как Воланд Бегемоту…» — ты либо знаешь, кто такой Брюс Уиллис и о чём «Терминатор», либо ты пустое место.
Я был пустым местом.
К десятому классу мать сменила гнев на милость. То ли устала, то ли решила, что я уже достаточно обработан. Фильмы разрешила — но с оговорками. Список одобренных кинокартин. Никаких боевиков, никакой «пошлятины», никакого «американского дерьма». Советская классика, историческое кино, документалка про природу.
Я и сейчас, если честно, с трудом поддерживаю разговор о кино. Пропустил всё. Навсегда.
Еда.
О еде надо сказать отдельно, потому что это тоже было орудие. Мать готовила много, жирно, вкусно — борщи, котлеты, пироги, жареная картошка с салом. И требовала, чтобы я ел. Всё. Что на столе. До последней крошки.
— Ты что, не голодный? Я старалась, готовила, а ты нос воротишь? Ешь давай.
Я ел. Даже когда не хотел. Даже когда тошнило. Даже когда живот уже распирало и дышать было тяжело. Я ел, потому что отказ означал скандал. Не просто скандал — а многочасовую пытку молчанием, взглядами, поджатыми губами. Мать умела делать так, что воздух в квартире становился плотным, как кисель. Ты дышал — и чувствовал, что не имеешь права дышать.
В тридцать пять я весил сто двадцать килограммов. Сейчас чуть меньше — сто десять, кажется. Я давно не взвешиваюсь. Смысл? Какая разница, если ты всё равно сидишь на диване и смотришь в телефон. Хоть сто, хоть сто пятьдесят — жизнь от этого не меняется.
Машка как-то сказала — это было ещё до её ухода: «Кир, ты жрёшь, потому что это единственное, что тебе оставили. Единственное удовольствие. Единственная свобода — набить брюхо».
Она была права. Хотя, если подумать, какая же это свобода? Ты — раб еды так же, как раб матери. Просто один раб утешает другого.
Мне семнадцать. Я оканчиваю школу. Аттестат — серая троечная бумажка, даже не пахнет ничем, никаких амбиций, никаких планов. Одноклассники поступают кто куда — в техникумы, в ПТУ, двое умников метят в универ. Я сижу дома.
— Куда хочешь поступать? — спрашивает мать. Вопрос звучит как насмешка.
— Не знаю.
— Ну конечно не знаешь. Всю жизнь тебя кормлю, одеваю, а ты даже не знаешь, куда поступать.
Она говорит это с каким-то удовлетворением. Как будто мой провал — доказательство её правоты. «Вот видите, я же говорила, он никчёмный. Я всё делала правильно. Я пыталась его воспитать, но он такой от рождения».
Я не поступаю никуда. Армия — слава богу, не берут из-за плоскостопия и ещё какой-то хрени с сердцем. Мать добилась белого билета, обошла всех врачей, унизилась перед каждым военкомом. Почему? Чтобы я остался дома. Чтобы не вырвался. Потому что если бы меня забрали в армию — я бы увидел другую жизнь. А она не могла этого допустить.
Я остаюсь. И остаюсь. И остаюсь.
Мне двадцать пять. Я никогда не работал. Мать говорит: «Кому ты нужен, без образования, без опыта? Сиди уж. Прокормим как-нибудь».
В двадцать пять лет я ещё пытаюсь что-то изменить. Устраиваюсь грузчиком в магазин — тайком, чтобы мать не знала. Работаю три дня. На четвёртый прихожу домой, а она сидит на кухне с телефонной трубкой в руке.
— Звонил твой начальник. Я сказала, что ты уволен.
— Что? Почему?
— Потому что ты там надорвёшься. Потому что это не работа для нормального человека. Потому что я тебя рожала не для того, чтобы ты коробки таскал.
— Мам, мне двадцать пять лет.
— Вот именно. Пора уже за ум взяться, а не коробки таскать.
Круг замкнулся. Она отменила мою работу так же, как раньше отменила друзей, фильмы, дверь в ванную. Я даже не сопротивлялся — честно. Пришёл, лёг на диван, включил мультики.
Потому что сопротивляться — это как бить кулаком по стене. Стена каменная, кулак — мясо.
Машка — другое дело. Машка билась до последнего. Уехала в другой город, поступила на бюджет, выучилась на экономиста. Вышла замуж — за нормального мужика, из их же института. Работает, получает прилично, родила сына. И всё равно, представляешь, всю жизнь живёт с этим чувством вины.
Она мне призналась — ещё до того как перестала приезжать: «Кир, я каждую ночь просыпаюсь и думаю о тебе. О том, что я ничем не помогла. Что я была маленькая и трусливая. Что я могла бы… ну хоть что-то».
— Ты пыталась, — говорю я. — Ты вступалась, я помню.
— Да что толку. Надо было кричать. Надо было драться. Надо было к социальным работникам идти, в опёку, куда угодно. А я просто смотрела. Всё детство смотрела, как тебя…
Она не договаривает. Да и что тут договаривать.
Самое паршивое, мать меня любит. По-своему. Извращённо, уродски, но любит. Она реально считает, что делала всё для моего блага. Дверь сняла — чтобы я не дрочил и не портил здоровье. Друзей запретила — потому что они плохо на меня влияли. Мультики вместо фильмов — чтобы психику не травмировать. Есть заставляла — чтобы не голодал.
И знаешь, что самое жуткое? У неё есть объяснение для каждого пункта. Логичное. Почти убедительное. Если не всматриваться, можно даже принять.
Но если всмотреться…
Если всмотреться — видно, что ей нужен был не сын. Ей нужен был предмет. Кукла. Щенок, который не сбежит. Человек без воли, без желаний, без будущего — потому что у человека с волей могут быть планы. А в планы может входить съехать от матери, например. Жениться. Жить своей жизнью.
Этого она допустить не могла.
Сейчас мне сорок один. Матери шестьдесят семь. Она уже не та — постарела, сдала, иногда плачет по вечерам от давления. Я ей ношу таблетки. Делаю чай. Слушаю бесконечные жалобы на соседей, на правительство, на Машку-свинью.
В каком-то смысле мы идеальная пара. Два пожилых человека в двушке на окраине. Два куска одного гнилого яблока. Она вырастила меня для себя — и получила. Я — её проект. Её шедевр. Сорокалетний скуф с пузом, без работы, без амбиций, без образования, без увлечений, без друзей и без семьи.
Чего у меня много — так это времени. Я лежу и думаю. Думаю обо всём — о том, как мать снимала дверь с петель и заносила её на балкон, где уже лежала дверь из моей комнаты, там они и пролежали четыре года, пока не рассохлись и не пошли трещинами. О том, как она била меня по лицу — не больно, но унизительно, главное унизительно. О том, как я сидел на унитазе в двенадцать лет и смотрел в пустой проём, мечтая просто исчезнуть.
Машка вырвалась. У неё своя семья, своя жизнь. Она смогла. Но осадок-то остался — она с матерью не разговаривает, а меня жалеет. Жалость — это худшее, что может быть между братом и сестрой.
А брат — вот он. Лежит на диване. Смотрит в потолок.
Я иногда представляю, что стану другим человеком. Встану завтра в семь утра. Пойду на пробежку. Найду работу — неважно какую, хоть дворником, хоть курьером. Сниму угол, съеду. Начну худеть. Запишусь в зал. Может, даже познакомлюсь с женщиной — я не урод, в конце концов. Нормальное лицо, руки-ноги на месте. Если скинуть килограммов тридцать, будет вполне себе мужик.
Эти мысли приходят по ночам. Они такие сладкие, такие яркие. Я прямо вижу эту жизнь — маленькую, скромную, но мою. Где я сам решаю, что есть и когда мыться. Где можно закрыть дверь. Просто закрыть дверь в ванную и стоять там хоть полчаса, и никто не войдёт.
А потом наступает утро. Я просыпаюсь от того, что мать гремит кастрюлями на кухне. Слышу её шаги — шарк-шарк, тапки по линолеуму. Запах жареного лука ползёт в комнату, заполняет всё.
— Кирилл! Вставай, завтракать пора! Я там оладушек напекла, ешь, пока горячие.
И я встаю. И иду на кухню. И ем оладушки. Один за другим. До последнего. До крошки.
Потому что если не съем — мать обидится. А обижать мать я не имею права. Я вообще ничего не имею права. Даже дверь закрыть.