В стороне от туристических маршрутов Сирии прячутся заброшенные военные базы, о которых не пишут в путеводителях. Я побывал там, где бетон ещё хранит следы войны, а тишина говорит громче любых слов.
Бетонный ангар стоял передо мной, как разинутый рот великана. Внутри пахло пылью, нагретым металлом и чем-то кислым, что я не мог определить.
Я не планировал сюда попасть. Вообще не планировал. Но когда едешь по сирийской пустыне и видишь на горизонте силуэты, которые не могут быть природными, ноги сами несут туда. А точнее, колёса старой «Тойоты», которую мне одолжил знакомый в Латакии.
Ты когда-нибудь стоял посреди места, где ещё недавно кипела жизнь, а теперь только ветер гоняет песок по растрескавшемуся бетону? Это ощущение невозможно передать словами. Но я попробую.
Всё началось с разговора в кафе. Дамаск, район Баб Тума, маленькая кофейня с потолком, закопчённым десятилетиями. Старик по имени Фарук, бывший механик, рассказывал мне про аэродромы.
Не про те, что показывают журналистам. Про другие.
Он чертил на салфетке. Линии, кружки, стрелки. Говорил быстро, переходя с арабского на ломаный русский, потому что учился когда-то в Союзе. В Краснодаре, на авиационном. И его русский был таким тёплым, домашним, словно из семидесятых.
«Ты лётчик, да? Я вижу по глазам. Лётчики смотрят на небо иначе», — сказал он и ткнул пальцем в потолок.
Я кивнул. Бывший лётчик. Но разве бывают бывшие?
Фарук назвал четыре точки. Четыре заброшенные базы, о которых не упоминается ни в одном путеводителе. Ни на одной туристической карте. Он сказал, что добраться можно, если не бояться пустыни и не задавать лишних вопросов на блокпостах.
Я записал координаты на ту же салфетку. Она до сих пор лежит у меня в нагрудном кармане, потёртая, с коричневым пятном от кофе.
Первая точка оказалась в сорока километрах к востоку от Хомса. Дорога туда существовала только теоретически. Асфальт закончился через двадцать минут, потом пошла грунтовка, потом просто направление между камнями.
Я ехал рано утром. Солнце только встало, и пустыня была розовой. Именно розовой, не жёлтой, как рисуют на открытках. Розовой и холодной. В шесть утра в сирийской пустыне можно замёрзнуть, если не знаешь этого заранее.
База появилась внезапно. Сначала я увидел забор. Бетонные плиты, поставленные вертикально, многие завалились, как домино. За ними угадывались приземистые строения. И ангары. Те самые характерные арочные укрытия для самолётов, которые я узнал бы из тысячи.
Потому что точно такие же стояли на аэродроме, где я служил. Только те были живые. А эти умерли.
Я остановил машину у пролома в заборе и вышел. Тишина ударила по ушам. Не просто отсутствие звука, а какая-то плотная, материальная тишина, которая давила на барабанные перепонки.
Первый ангар был пуст. Абсолютно пуст. Ни обломков, ни мусора, ни граффити. Только бетонные стены с полукруглым сводом и пол, покрытый тонким слоем песка. На стене я нашёл надпись по-русски. Выцветшая, но читаемая: «Проверено. Кап. Соловьёв. 1983».
1983 год. Я родился через два года после этой надписи. Капитан Соловьёв проверял этот ангар, когда моя мать ещё не знала, что выйдет замуж за лётчика.
Во втором ангаре нашлось кое-что интереснее. Остатки стеллажей вдоль стен. Металлические, проржавевшие насквозь, но ещё стоящие. На одном из них лежала техническая документация. Листы разбухли от влаги, слиплись, но обложка сохранилась. По-русски и по-арабски: «Руководство по эксплуатации». Номер изделия стёрт.
Я присел на корточки и долго смотрел на эту папку. Кто-то привёз её сюда из Союза. Кто-то по ней учился. Кто-то по ней обслуживал машину, которая поднималась в это бледное сирийское небо.
А потом все ушли. И папка осталась.
Третий ангар был другим. В нём кто-то жил. Не сейчас, но относительно недавно. Следы костра в центре, почерневший потолок над ним. Матрас в углу, грязный, но целый. Пустые бутылки из-под воды. И детский рисунок на стене, сделанный чем-то красным. Дом с трубой, из которой идёт дым. Солнце. Дерево. Человечки.
Кто-то из беженцев нашёл здесь укрытие. Семья с ребёнком пряталась в бывшем ангаре для боевых машин. Ирония, от которой сводит челюсть.
Я сфотографировал рисунок. Потом долго сидел на бетонном полу, прислонившись спиной к стене, и смотрел на полоску неба в проёме ворот. Небо было таким синим, что казалось ненастоящим. Как на детском рисунке.
Что чувствовал тот ребёнок, когда рисовал дом на стене ангара? Скучал по настоящему дому? Или пытался создать новый, хотя бы нарисованный?
Я не знаю. И, наверное, не узнаю никогда.
Вторая точка из списка Фарука находилась севернее, ближе к Алеппо. Дорога заняла почти весь день, потому что два раза приходилось объезжать разрушенные мосты. Блокпост на подъезде к городу задержал на полчаса. Молодой солдат с автоматом долго разглядывал мой паспорт, потом спросил:
«Русский? Лётчик?»
Я кивнул.
Он улыбнулся. Показал большой палец. Пропустил.
В Сирии русских лётчиков помнят. Это и приятно, и тяжело одновременно. Приятно, потому что уважение. Тяжело, потому что за этим уважением стоит война.
База к северу от Алеппо была масштабнее первой. Значительно масштабнее. Я насчитал двенадцать ангаров, выстроенных в два ряда. Между ними рулёжные дорожки, потрескавшиеся, но ещё различимые. Командный пункт, двухэтажное здание с выбитыми окнами и обрушенной крышей.
И взлётная полоса. Длинная, прямая, уходящая к горизонту. Бетонные плиты, многие вздыбленные, с пучками сухой травы в стыках. Но полоса читалась. Я шёл по ней и считал шаги.
Двести шагов. Четыреста. Шестьсот. Восемьсот.
На тысячном шаге я остановился. Посмотрел назад на ангары, ставшие маленькими. Посмотрел вперёд на пустыню. И вдруг ощутил то, что чувствовал каждый раз перед разбегом: смесь страха и восторга, когда полоса ещё длинная, скорость нарастает, и ты знаешь, что через несколько секунд земля отпустит.
Только здесь никто больше не взлетит. Никогда.
Я стоял на мёртвой полосе, и ветер трепал рубашку, и мне казалось, что я слышу гул турбин. Но это был только ветер.
В командном пункте я нашёл комнату, которая когда-то была штурманской. Понял по остаткам стола с подсветкой и по креплениям на стенах, где висели карты. Стол был массивный, советского производства, с характерными металлическими ножками. Такой же стоял у нас в учебном классе в лётном училище.
Потому что всё было одинаковым. Союз строил по шаблону: аэродромы, казармы, штурманские, столовые. Неважно где, в Тверской области или в сирийской пустыне. Стандарт. Порядок. Система.
На полу валялись осколки стекла и куски штукатурки. Я поднял один. На обратной стороне сохранился фрагмент зелёной краски, той самой тошнотворно-зелёной, которой красили стены всех военных учреждений Советского Союза. Я узнал бы этот цвет в любой стране мира.
В углу комнаты обнаружилось кое-что неожиданное. Журнал. Не технический, а обычный, рукописный, в толстой клеёнчатой обложке. Я открыл его осторожно, страницы были хрупкими.
Записи на арабском. Даты, цифры, какие-то пометки. Потом, ближе к середине, записи на русском. Другой почерк, мелкий и аккуратный. «14.06.84. Два вылета. Расход штатный. Соседи опять играли в нарды до трёх ночи».
Соседи играли в нарды до трёх ночи. 1984 год. Где-то далеко шла холодная война, решались судьбы мира, а здесь, на затерянном аэродроме, русские и сирийские офицеры играли в нарды.
И кто-то счёл это достаточно важным, чтобы записать.
Я перелистнул ещё несколько страниц. «21.06.84. Жара невыносимая. Кондиционер сдох. Ахмед притащил арбуз. Лучший арбуз в моей жизни». А дальше: «03.07.84. Письмо от жены. Сын пошёл. Первые шаги. Я здесь. Он там».
Я закрыл журнал. Руки дрожали. Не от холода, от чего-то другого.
Потому что я знал это чувство. Когда ты далеко, а жизнь идёт без тебя. Когда твой ребёнок делает первые шаги, а ты узнаёшь об этом из письма, которое шло две недели. Я сам пропустил первое слово дочери, потому что был на дежурстве.
Этот неизвестный офицер, писавший в журнале сорок лет назад, был мной. Я был им. Мы все были друг другом, все лётчики, все военные, все отцы, которые пропустили что-то важное ради службы.
Третья точка оказалась самой труднодоступной. Фарук предупреждал: «Туда только на внедорожнике и только посуху». Он не шутил.
Дорога шла через вади, сухое русло реки, которое в сезон дождей превращается в бурный поток. Сейчас, в мае, оно было сухим, но дно покрыто валунами и мягким песком, в котором колёса вязли.
Я добрался к полудню. Солнце стояло в зените, и тени не было нигде. Ни одного дерева, ни одного строения выше человеческого роста. Только земля, камни и белёсое небо.
А потом я увидел капониры.
Капонир, это укрытие для техники, вырытое в земле и обвалованное грунтом. Сверху выглядит как холмик. Снизу, как пещера. Здесь их было восемь штук, расположенных полукругом.
И они были не пустые.
В первом стоял остов грузовика. Кабина проржавела до дыр, кузов завалился набок, но шасси ещё держалось. Во втором нашлись ящики. Деревянные, с маркировкой на русском. Пустые, но сами по себе они были как послание из прошлого.
Третий капонир заставил меня замереть на пороге.
Внутри, в полумраке, стоял самолёт. Вернее, то, что от него осталось. Фюзеляж без крыльев, без хвостового оперения, без фонаря кабины. Как скелет огромной птицы.
Я подошёл ближе. Провёл рукой по обшивке. Металл был горячим от солнца, проникавшего через трещины в своде. Под пальцами чувствовались заклёпки, швы, вмятины.
Тип машины я определил сразу. По форме воздухозаборника, по характерному сечению фюзеляжа. Это была машина, на которой я сам летал. Не эта конкретная модификация, но семейство то же.
И вот тогда меня накрыло.
Я стоял рядом с мёртвым самолётом в сирийской пустыне, и мне было одновременно тридцать лет и шестнадцать, и сорок пять, и все годы сразу. Потому что самолёт, это не железо. Это судьба. Это люди, которые его строили, обслуживали, летали на нём. Это тысячи часов чьей-то жизни.
А теперь он стоит здесь, слепой, бескрылый, забытый. И никто не придёт за ним.
Кроме случайного путника, который когда-то сам сидел в такой кабине.
Я провёл у самолёта почти два часа. Обошёл его кругом. Заглянул в кабину через проём, где раньше был фонарь. Приборная панель снята, но крепления остались. Катапультное кресло отсутствовало. Педали на месте, ручка управления сломана пополам.
На борту, ближе к носу, сохранился бортовой номер. Три цифры. Я записал их. Не знаю зачем. Может, когда-нибудь попробую выяснить историю этой машины. Кто на ней летал. Почему она оказалась здесь. Почему её не утилизировали, а просто бросили.
Хотя я знаю почему. Война. Когда начинается война, становится не до утилизации. Люди спасают людей, а железо остаётся.
В кабине, на левой стенке, я нашёл ещё одну надпись. Нацарапанную чем-то острым, может быть, ножом. На арабском. Мой арабский слабый, но я разобрал два слова: «небо» и «дом».
Небо и дом. Для лётчика это одно и то же.
Четвёртую точку из списка Фарука я не нашёл. Координаты вели в район, закрытый для гражданских. На подъезде стоял серьёзный блокпост, и солдат, который проверял документы, был не из тех, кто показывает большой палец при слове «русский». Он вежливо, но твёрдо развернул меня обратно.
И, может, это к лучшему. Не всё нужно находить. Не всё нужно видеть. Некоторые двери закрыты по причине, и мудрость заключается в том, чтобы это принять.
На обратном пути я заехал в маленький город, название которого не буду указывать. Не из конспирации, а потому что он похож на десятки других маленьких сирийских городов. Одноэтажные дома из белого камня. Узкие улицы. Минарет. Пекарня, из которой пахло так, что я остановился, не раздумывая.
В пекарне работал мужчина лет пятидесяти. Когда он узнал, что я из России, позвал жену, детей, соседей. Через десять минут я сидел в его доме, передо мной стояли тарелки с хумусом, фалафелем, салатом, свежим хлебом и чаем.
Он рассказывал про войну. Я слушал.
Про то, как снаряд попал в дом напротив. Про то, как неделю сидели в подвале без воды. Про то, как сын уехал в Турцию и не вернулся. Про то, как жена каждое утро печёт хлеб, потому что если есть хлеб, значит, жизнь продолжается.
Он не жаловался. Он просто рассказывал. Как рассказывают о погоде или о ценах на рынке. Буднично. Потому что война стала бытом. А быт не требует драматизма.
Когда я уходил, он обнял меня. Крепко, по-мужски. И сказал по-русски, с сильным акцентом, но чётко: — «Спасибо, друг».
За что? Я не сделал ничего. Просто приехал, просто поел хлеба, просто выслушал. Но, видимо, иногда этого достаточно.
Я вернулся в Дамаск к вечеру следующего дня. Город гудел, как и всегда: машины, люди, торговцы на рынке, запах специй и выхлопных газов. Жизнь шла своим чередом, и никому не было дела до заброшенных баз в пустыне.
В гостинице я разложил фотографии на кровати. Ангары. Полоса. Командный пункт. Детский рисунок на стене. Журнал. Самолёт без крыльев. Бортовой номер крупным планом.
И задумался: зачем я всё это делал?
Не для статьи. Не для лайков. Не для того, чтобы кому-то что-то доказать.
А потому что это нужно было увидеть. Потрогать. Запомнить. Потому что через десять лет песок засыплет эти ангары окончательно, а через двадцать, может, и следа не останется. И никто не вспомнит про капитана Соловьёва, который проверял укрытие в 1983-м. Про офицера, чей сын сделал первые шаги, пока отец служил за тысячи километров от дома. Про ребёнка, который нарисовал дом на стене военного ангара.
Эти люди были. Их следы ещё видны. Пока.
На следующий день я снова зашёл к Фаруку. Он сидел на том же месте, пил тот же кофе, словно и не двигался за эти дни.
Я рассказал ему про три базы. Про четвёртую, до которой не добрался. Он кивал, улыбался, иногда качал головой.
«Ты видел самолёт?» — спросил он.
Я кивнул.
«Я на нём летал», — сказал Фарук. Просто. Без пафоса. Как будто сказал, что ходил в магазин.
Я посмотрел на него другими глазами. Старик в засаленной рубашке, с тёмными руками механика, с морщинами, которые прочертила пустыня. Он был не просто механиком. Он был лётчиком. Как я.
«Почему ты не сказал сразу?»
Он пожал плечами. «Ты бы поехал с другим чувством. А я хотел, чтобы ты увидел сам. Без чужих историй в голове».
И он был прав. Абсолютно прав.
Потому что чужие истории создают фильтр. Ты смотришь и видишь то, что тебе рассказали, а не то, что есть на самом деле. Фарук дал мне чистые координаты и чистое восприятие. И я увидел не то, что он видел, а то, что увидел я сам.
Своё отражение в чужой пустыне.
Знаешь, что я понял в той поездке?
Заброшенные базы, это не достопримечательности. Не «заброшки» для блогеров с камерами. Это места, где люди жили, работали, скучали по дому, играли в нарды до трёх ночи и писали письма жёнам.
Это места, где решалась чья-то судьба. Может, не в масштабах страны, но в масштабах одной человеческой жизни, а это ничуть не меньше.
Каждая надпись на стене, это чей-то голос. Каждая ржавая деталь, это чья-то работа. Каждый камень на разбитой полосе помнит вибрацию и гул.
И когда ты стоишь там один, в тишине, которая звенит в ушах, ты понимаешь простую вещь: мы все проходим. А места остаются. Ненадолго, но дольше нас.
Прошло полгода с той поездки. Я вернулся домой, к привычной жизни, к другим заботам. Но иногда, особенно вечером, когда дом затихает и все ложатся спать, я открываю фотографии на телефоне.
Листаю. Ангары. Полоса. Самолёт.
И одна фотография, на которую я смотрю дольше всего. Детский рисунок на стене. Дом с трубой. Солнце. Дерево. Человечки.
Я надеюсь, что тот ребёнок нашёл свой дом. Настоящий, не нарисованный. С крышей, из которой идёт дым. С деревом во дворе. С солнцем над головой.
А если нет, то пусть хотя бы эта фотография останется. Как доказательство того, что даже в бетонном ангаре, построенном для войны, кто-то маленький верил в мир.
И рисовал его на стене.