Виктория Игоревна верила в классическую педагогику и под этим понимала очень простую вещь: кнут и пряник, но в правильном порядке. Сначала пряник — котлета с подливой, компот из сухофруктов, «Птичье молоко» к чаю, — а если пряник не доходит, в прихожей на гвоздике висел ремень. Висел больше «для острастки»: за всю жизнь она сняла его, может, дважды, но троих своих, по её твёрдому убеждению, именно он и «вывел в люди».
Утро у неё начиналось с режима. Режим — это было святое слово, второе после слова «характер». Каша в семь, прогулка в десять, обед строго по часам, и тарелка после еды должна быть такая, чтобы «хоть в шкаф ставь без мытья». Недоеденное она считала личным оскорблением и маленьким педагогическим провалом. «Я не для помойки готовила», — говорила она спокойно, и спокойствие это было страшнее крика.
Советы она раздавала всем — дочери, соседке, женщине в очереди в поликлинике. «Разбаловали вы его», — это была её любимая фраза, универсальная, как отвёртка. Современных детей она жалела той особой жалостью, в которой больше превосходства, чем сочувствия: «сюсюкаются с ними, психологов нанимают, а раньше — ремень по нему плачет, и весь психолог». Книжек про воспитание она не читала. Зачем читать, если у неё трое и все «живые-здоровые, никто не сидит».
Внук Артём был её последним проектом. Дочь привозила его на выходные, и Виктория Игоревна разворачивалась во всю мощь: пироги, борщ, «компотик», порядок и любовь, поданные одной ложкой, чтоб не отличить.
В субботу она поставила перед ним тарелку с горкой — три котлеты, пюре, политое маслом так, что оно стекало в лужицу, малосольный огурец сбоку для красоты.
— Ешь, — сказала она и села напротив, сложив руки, как контролёр.
Артём посмотрел на тарелку с вежливым ужасом четырнадцатилетнего человека, которого предали.
— Бабуль, я не буду.
— Как это не будешь. Не будешь есть — не вырастешь.
— Я на диете.
Виктория Игоревна замерла с полотенцем в руках. Слово «диета» она знала применительно к себе — после праздников, после врача, — но чтобы ребёнок, мальчик, в чьи плечи ещё расти и расти…
— На какой диете, — сказала она не вопросом, а так, будто отменяла это своей властью. — Тебе четырнадцать.
— На сушке, — поправился он и повернул к ней телефон. На экране что-то светилось столбиками. — Видишь, у меня дефицит. Мне нельзя жареное, тут жиров полно. Котлета — это вообще минус неделя.
— Минус неделя чего?
— Прогресса.
Она взяла вилку — не себе, ему, — подцепила котлету и поднесла, как в самолётике поднимают ложку годовалым.
— Одну. За маму.
— Бабуль. — Он отодвинулся вместе со стулом, и ножки скрипнули по линолеуму. — Мама как раз говорит, чтобы я следил за БЖУ.
— За чем ты следил?
— Бэ-жэ-у. Белки, жиры, углеводы.
Виктория Игоревна положила вилку. В её педагогике не было графы «бэжэу». В её педагогике была графа «худенький, надо подкормить» и графа «ишь, отъелся». Третьего не предусматривалось. Она почувствовала, как подкатила не обида даже, а растерянность, которую она тут же замаскировала строгостью.
— Раньше, — сказала она, — дети ели что дают и спасибо говорили.
— Раньше у людей метаболизм был другой, — серьёзно ответил Артём. — И продукты чище. Сейчас всё на пальмовом.
Откуда у мальчика «метаболизм», она не знала. Она знала, что курица должна быть с кожей, что бульон «вытягивает», что мужчину надо кормить, иначе уведут. Она знала всё, чему её научила кухня за пятьдесят лет, и вдруг оказалось, что внук говорит на языке, где её знания — это «пальмовое» и «минус неделя».
— Хоть огурец съешь, — сказала она почти примирительно.
Огурец он съел. Это была её маленькая победа, и она приняла её с достоинством полководца, отступившего на заранее подготовленные позиции.
Потом он ушёл к себе со своим телефоном, а она осталась сидеть над остывающими котлетами. Подцепила одну, откусила — вкусная, паровая середина, корочка. Хорошая котлета. Ни в чём не виноватая.
«Раньше хоть ремня боялись, — подумала она. — А теперь — калорий».
Вечером, когда за Артёмом приехала дочь, Виктория Игоревна вынесла в прихожую контейнер.
— Это что, мам? — насторожилась дочь.
— Курица. Грудка. Отварная, — она выговорила это с нажимом, как пароль чужого государства, который пришлось вызубрить. — Без кожи. Без соли почти.
Дочь недоверчиво заглянула под крышку.
— Он же на диете…
— Вот и пускай на диете, — отрезала Виктория Игоревна. — Но на моей. Я в интернете посмотрела, грудка — это самый что ни на есть белок. Бэ из этих, из трёх букв. Завтра творожок ему обезжиренный сделаю, запеканку, без сахара, на этом… на сахзаме. Тоже, между прочим, еда.
Она проводила их до лифта, поправила на внуке шарф — «горло закрой, апрель обманчивый» — и вернулась на кухню, где уже доставала с антресоли кухонные весы, подаренные ей лет десять назад и ни разу не включённые.
Завтра она будет кормить его правильно. По науке. По граммам. Со всей своей классической, непобедимой, ничему не научившейся нежностью.
Наряду со всеми своими достоинствами, Виктория Игоревна врать не умела и этим гордилась, как другие гордятся пятёркой по поведению. «Я человек прямой», — говорила она так, будто прямота была отдельной профессией, которой она отдала жизнь. И отдала. В глаза могла сказать соседке, что новое платье её «полнит и старит», продавцу — что творог «вчерашний, не морочьте голову», дочери — что зять «мягковат, ты в семье и за коня, и за каюра».
Враньё она чуяла, как собака — страх. Внук говорил «оно само разбилось» — она уже знала, что само ничего не бьётся. Дочь говорила «всё нормально» уставшим голосом — она слышала «не нормально» и доводила до признания, как следователь старой школы, без рук, одним терпением. «Соврёшь раз — поверят в последний», — повторяла она. Это была её заповедь, которую она ставила сразу после «доедай» и чуть выше «закрывай горло».
Она и детей этим вырастила: не наказанием за проступок, а наказанием за враньё. Разбил — полбеды, признался — молодец. Соврал — вот это уже разговор с ремнём на гвоздике. И, надо сказать, метод работал: трое её выросли людьми, которые говорили в глаза неприятное, чем регулярно портили себе и окружающим настроение.
У самой Виктории Игоревны в последний год стало болеть всё. Колени по утрам не разгибались сразу, давление скакало, как молодой козёл, и был ещё этот список — анализы, которые надо «сдать на неделе», лежавший в блокнотике уже третий месяц и каждое воскресенье переписываемый на следующую неделю.
В субботу Артём опять что-то прятал за спиной — судя по виноватому лицу, разбитую чашку.
— Покажи руки, — сказала она.
Он показал. Чашки не было, были осколки в мусорном ведре, неумело прикрытые газетой.
— Бабуль, я хотел сказать…
— Не «хотел», а молчал бы, если б я не спросила. — Она вытерла руки о фартук. — Запомни на всю жизнь: чашка — копейки. Враньё — вот цена. Соврал — и ты уже не ты, а так, мутный какой-то человек. Понял?
— Понял, — сказал он искренне, потому что искренность была единственным способом закончить лекцию.
И в эту самую минуту, на пике её педагогического торжества, зазвонил телефон. На экране — «Доча».
Виктория Игоревна выпрямилась. Не для дочери — дочь не видела, — а как-то для себя, изнутри, будто перед фотографом. Колено при этом стрельнуло так, что она схватилась за спинку стула, но в трубку сказала голосом сорокалетней:
— Да, доча. Привет, моя хорошая.
— Мам, ты как? Голос какой-то.
— Какой какой-то? Отличный голос. У меня всё отлично.
На столе перед ней лежал тонометр. Она минуту назад измерила давление: сто шестьдесят на сто. Манжета ещё валялась рядом, как сброшенная змеиная кожа.
— А давление? Ты мерила?
— Сто двадцать на восемьдесят, — сказала Виктория Игоревна, глядя прямо на цифры сто шестьдесят. — Как у космонавта.
— А к врачу записалась? Ты обещала.
— Доча. — В голосе появилась лёгкая обида прямого человека, которого подозревают. — Когда я тебя обманывала? Записалась. На той неделе схожу.
Рядом с тонометром стоял пузырёк с таблетками, которые она должна была принять час назад и не приняла — забыла за чашкой и педагогикой. Она прижала его ладонью к столу, будто дочь могла услышать, как он там лежит.
— Точно всё хорошо? Ты бы сказала, если что?
— Я?! — почти возмутилась Виктория Игоревна, женщина, которая в глаза говорила всё. — Да я ж тебе никогда в жизни… Ты меня знаешь. У меня всё на лице написано.
Лица дочь, к счастью, не видела. На лице было написано, что болит.
Артём из коридора смотрел на неё во все глаза. Он только что получил лекцию про мутных людей, которые врут, и теперь наблюдал мастер-класс в прямом эфире. Она поймала его взгляд и отвернулась к окну.
— Ну всё, целую, не звони поздно, мне рано вставать, — заторопилась она и нажала отбой раньше, чем дочь успела ещё что-нибудь спросить.
В кухне стало тихо. Артём всё стоял.
— Чего смотришь, — сказала она, не оборачиваясь. — Иди уроки делай.
«Это не враньё, — сказала она себе, разглаживая манжету тонометра. — Это чтоб она не дёргалась лишний раз. У неё своя жизнь».
Когда внука забрали, она наконец села — по-настоящему, всем весом, как садятся, когда уже никто не смотрит и можно не держать спину. Достала из блокнотика список с анализами, нашла строчку «сдать кровь, проверить сахар», аккуратно зачеркнула «эта неделя» и над ним написала «следующая».
Потом подумала и убрала тонометр в шкаф, поглубже, за банки. В следующий раз дочь могла позвонить по видео — и пусть лучше на столе ничего такого не стоит. И разговаривать она будет у окна: там свет хороший, лицо свежее, голос сам собой бодрее.
Чтобы, значит, всё было как есть. Честно.
К слову сказать, к пятидесяти четырём годам у Виктории Игоревны накопился полный арсенал воспитательных средств и почти не осталось, на кого их применять. Дочь выросла и «забегала». Внук вырос и обзавёлся секцией, наушниками и собственным мнением о белках и жирах. Зять держался от тёщи на расстоянии вытянутой деликатности. Методы простаивали, как хорошая техника без работы, и от простоя, кажется, начинали ржаветь.
Она по-прежнему держала режим — но режим теперь был для одного человека, и от этого казался не дисциплиной, а чудачеством. Кашу варила в семь, хотя есть её было не для кого. Тарелку после себя мыла до блеска, хотя оценить блеск было некому. Иногда она ловила себя на том, что отчитывает кота за то, что разлёгся на чистом, или объясняет рассаде на подоконнике, что «так не растут, так балуются».
В сумке у неё, как и тридцать лет назад, лежали карамельки «для внуков». Внуки выросли, карамельки она перекладывала из старой сумки в новую и обновляла к праздникам — на случай. Случая всё не было.
В понедельник она наконец собралась в поликлинику. Тот самый список из блокнотика, переписанный с «этой недели» на «следующую» восемнадцать раз, всё-таки дозрел. «Сама собралась, — сообщила она коту, — никто не гнал». Кот не возразил, и это было приятно.
В поликлинике всё было неправильно.
Очереди не было. То есть люди были, человек двенадцать, но они не стояли, как положено, цепочкой, а сидели вдоль стены, каждый в своём телефоне, и над ними горело табло с номерами. Никакой живой души, у которой можно спросить «кто крайний». Виктория Игоревна постояла в дверях, оценивая беспорядок.
— Кто крайний? — спросила она громко, на весь коридор.
Никто не отозвался. Одна женщина подняла глаза, не поняла и опустила обратно.
— Талончик возьмите, — сказала девочка из регистратуры, не отрываясь от экрана. — Вон автомат.
Автомат выдал ей бумажку с буквой и числом. С бумажкой, в отличие от живого человека, нельзя было ни поговорить, ни выяснить, кто за кем, ни установить справедливость. Виктория Игоревна села — точнее, постояла и потом всё-таки села, потому что колено своё мнение имело, — и стала наводить порядок взглядом.
Рядом молодая мать качала на руках мальчика лет трёх. Мальчик смотрел на Викторию Игоревну во все глаза, как смотрят дети на тех, кто пахнет бабушкой. Сердце у неё дрогнуло знакомым образом. Она достала из сумки карамельку.
— На, маленький.
— Спасибо, не надо, — быстро сказала мать и чуть отвернула ребёнка. — Ему сладкое нельзя.
«Опять нельзя», — подумала Виктория Игоревна и убрала карамельку обратно.
Слева сидел парень в наушниках, развалившись, нога на ногу, как будто это не поликлиника, а его личный диван.
— Молодой человек, — сказала она. — Сидеть надо ровно. Спина потом спасибо не скажет.
Парень не услышал. Она тронула его за рукав. Он вынул один наушник, посмотрел вежливо и пусто:
— А?
— Спину, говорю, держи.
— А, — сказал он. — Спасибо.
Вставил наушник обратно и остался сидеть ровно ноль секунд.
Табло пискнуло и зажгло номер. Поднялась женщина, пришедшая, по наблюдениям Виктории Игоревны, заметно позже неё.
— Это как же, — сказала она вслух, ни к кому. — Я раньше пришла.
— У вас другая буква, — объяснила девочка из регистратуры терпеливо, как объясняют ребёнку или пожилому. — К другому врачу. Ждите своё.
«Жди своё». Своего у неё, выходило, тут не было — ни очереди, ни крайнего, ни благодарного слушателя. Был номерок.
«Раньше очередь была живая, — подумала она, разглаживая на коленях бумажку с буквой. — Спросишь — кто крайний? — и ты уже не одна, уже при людях, при деле. А с номерком разве поговоришь».
Её букву вызвали через сорок минут. Врач, молодая, в очках, посмотрела давление, посмотрела на неё поверх очков и сказала, что так запускать нельзя, что надо было прийти полгода назад. Виктория Игоревна кивала с лицом прилежной ученицы, которой выговаривают, и впервые за долгое время не нашлась, что возразить.
Дома было тихо. Кот спал. Она разложила по местам направления на анализы — теперь уже не «на следующей неделе», а с печатями и датами, не отвертишься. Карамельки переложила обратно в вазочку у телефона: до внуков, до случая.
Потом подошла к подоконнику, где в пластиковом лотке тянулась к свету рассада помидоров — кривенькая, бледная, но своя.
— Так, — сказала она, осматривая войско. — Этот чего скрючился. Этот недополит. А ты, — она тронула самый хилый росток, — ты вообще тянись давай. Не будешь тянуться — не вырастешь.
Она полила их, поправила, развернула лотком к солнцу. Рассада молчала. Рассада не сидела на диете, не врала про самочувствие, не вставляла наушники и не брала талончик. Рассада слушала.
— Вот так, — сказала Виктория Игоревна удовлетворённо. — С вами хоть по-человечески.