Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Семейная аптечка

"Дети играют" — любимая отмазка соседей, из-за которой я перестала спать по ночам

Люстра у нас в комнате была самая обычная, из тех, что покупали в начале двухтысячных на строительном рынке: три матовых плафона, один чуть желтее остальных, потому что лампочку туда почему-то всегда вкручивали помощнее. Висела себе и висела. Пыль собирала, свет давала, иногда тихонько звякала, когда мимо дома проезжал особенно тяжелый грузовик. А потом она начала дрожать по вечерам. Сначала я даже не поняла. Сижу на кухне, чай налила, хлеб режу, телевизор в комнате бормочет что-то про очередное заседание, и вдруг из комнаты: тинь. Такое тоненькое, стеклянное. Я выглянула — люстра качается. Не сильно, не как в кино перед землетрясением, а так, будто кто-то сверху прошелся не ногами, а всем своим жизненным размахом. Над нами тогда поселилась семейка. Именно семейка, не семья. Семья — это когда люди, дети, сумки из магазина, бабушка в тапках, все понятно. А семейка — это когда их вроде трое или четверо, но по звукам кажется, что там живет небольшой вокзал с буфетом, ремонтной бригадой и

Люстра у нас в комнате была самая обычная, из тех, что покупали в начале двухтысячных на строительном рынке: три матовых плафона, один чуть желтее остальных, потому что лампочку туда почему-то всегда вкручивали помощнее. Висела себе и висела. Пыль собирала, свет давала, иногда тихонько звякала, когда мимо дома проезжал особенно тяжелый грузовик.

А потом она начала дрожать по вечерам.

Сначала я даже не поняла. Сижу на кухне, чай налила, хлеб режу, телевизор в комнате бормочет что-то про очередное заседание, и вдруг из комнаты: тинь. Такое тоненькое, стеклянное. Я выглянула — люстра качается. Не сильно, не как в кино перед землетрясением, а так, будто кто-то сверху прошелся не ногами, а всем своим жизненным размахом.

Над нами тогда поселилась семейка. Именно семейка, не семья. Семья — это когда люди, дети, сумки из магазина, бабушка в тапках, все понятно. А семейка — это когда их вроде трое или четверо, но по звукам кажется, что там живет небольшой вокзал с буфетом, ремонтной бригадой и кружком художественной гимнастики.

До них сверху жила старая Вера Павловна. Маленькая такая женщина, сухонькая, вечно в сером платке, который она завязывала под подбородком, хотя на улице уже давно никто так не ходил. Она ходила тихо. Даже когда роняла что-нибудь, то будто извинялась перед полом. Иногда у нее работал телевизор громче обычного, особенно когда показывали старые концерты, но это был такой шум, знаете, человеческий. Там Кобзон пел, диктор говорил голосом из детства, ложка стучала о стакан. Я даже привыкла.

А новые заехали шумно. Сначала тащили мебель. Это ладно. Переезд — святое дело, кто не таскал шкаф по подъезду, тот жизни не знает. В подъезде пахло картоном, пылью, мокрыми тряпками и этой новой дешевой фанерой, от которой сразу вспоминаются рынки девяностых, где продавали компьютерные столы цвета «вишня» и «бук», хотя все выглядело цвета усталости.

Мужчина сверху, как потом выяснилось, звался Артем. Крупный, в спортивных штанах, с видом того, кто всегда чуть-чуть опаздывает, даже если стоит у собственной двери. Жена его, Оля, улыбалась быстро и как-то заранее виновато, но виноватость у нее была декоративная, как магнитик на холодильнике. Двое детей — мальчик лет семи и девочка поменьше. Дети, надо сказать, были нормальные дети. То есть они бегали, визжали, что-то роняли и периодически превращали квартиру в полигон. Но беда была не в детях.

Беда была в том, что у этой квартиры сверху не существовало пола. У них, видимо, был барабан.

Первую неделю я терпела. Даже сама себе говорила: ну люди переехали, вещи раскладывают, дети осваиваются, все мы не ангелы. Муж мой, Сергей, на такие вещи реагировал проще. Он мог уснуть под что угодно. Под телевизор, под дрель, под новости, под скандал соседей, под собственный кашель. У него была редкая мужская способность отключаться от мира, как старый кнопочный телефон, у которого вынули батарейку.

А я не могла.

После десяти вечера сверху начинались шаги. Не беготня даже, а именно шаги. Туда. Обратно. Туда. Обратно. Над спальней. Потом что-то двигали. Не шкаф, нет. Шкаф так часто не двигают, если только у них там не мебельная секта. Это был какой-то стул, табурет, детский столик, не знаю. Скрежет по полу, короткая пауза, удар. Потом опять шаги.

Я лежала и смотрела в потолок. Потолок у нас был с мелкими неровностями, еще от старого ремонта. Если долго смотреть, там можно было увидеть карту неизвестной страны. И вот по этой стране каждый вечер ходили чужие люди.

Через две недели я уже знала их расписание лучше, чем свое. В семь утра падало что-то тяжелое. В семь пятнадцать ребенок бежал из одной комнаты в другую. В семь двадцать Артем, кажется, искал ключи, потому что сверху раздавался нервный грохот ящиков. В восемь хлопала дверь. Вечером они возвращались, и квартира оживала так, будто туда включали питание.

Самое неприятное было не в громкости. Громкость можно пережить. Самое неприятное — ожидание. Ты садишься пить чай и уже ждешь, когда начнется. Открываешь книгу и читаешь одну и ту же строку пять раз, потому что сверху тук-тук-тук. Ложишься спать и не спишь еще до шума, потому что организм уже стоит на посту. Как сторож у склада в старой телогрейке: вроде ничего не случилось, но он уже подозревает всех.

Однажды вечером люстра снова звякнула. Я сидела под ней с чашкой, и чай пошел кругами. Маленькими такими кругами, будто кто-то невидимый дышал на поверхность.

— Сереж, — сказала я. — Ну это уже невозможно.

Он поднял глаза от телефона.

— Что?

Сверху в этот момент что-то прокатилось. Долго, резво, с характером. Может, машинка. Может, гиря. Может, семейная реликвия на колесиках.

— Слышишь?

Сергей послушал секунды три.

— Ну дети.

Это «ну дети» — великая фраза. Ею у нас в стране можно объяснить все: крики, беготню, разбитую клумбу, липкие перила, чужой велосипед в подъезде и то, что в лифте кто-то нажал все кнопки. Дети. Как погода. Как инфляция. Как очередь в поликлинике.

— Я понимаю, что дети, — сказала я. — Но они не одни там живут. Там еще взрослые есть.

На следующий день я поднялась.

Подъезд у нас старый, девятиэтажка с запахом капусты, кошачьего корма и ремонта, который вечно кто-то начинает, но никто не заканчивает. У их двери стоял детский самокат с розовыми колесами, пакет с мусором и коврик с надписью «Welcome», уже затоптанный так, что приветствие звучало издевательски.

Я позвонила.

За дверью что-то зашуршало, потом кто-то сказал: «Мам, там тетя». Дверь открыла Оля. В руках у нее была ложка, на плече полотенце, на лице та самая улыбка, которая вроде бы есть, а вроде бы сразу просит не начинать.

— Здравствуйте, — сказала я. — Извините, я снизу. У нас очень слышно. Особенно вечером и утром. Может быть, можно как-то потише? После десяти хотя бы.

Она сразу закивала.

— Ой, да-да, конечно. Мы постараемся. Просто дети, сами понимаете. И коробки еще не все разобрали.

— Я понимаю.

— Мы постараемся, честно.

Тут из глубины квартиры вылетел мальчик, ударился плечом о стену, сделал вид, что так и было задумано, и исчез обратно. Где-то гавкнула игрушечная собака. Или настоящая. У них там звуки иногда не поддавались классификации.

— Спасибо, — сказала я.

И ушла вниз с этим странным чувством, когда вроде поговорила нормально, а легче не стало. Уже на лестнице мне показалось, что обещание осталось наверху, за закрытой дверью, и ко мне не спустилось. Потому что слово «постараемся» — оно как старый зонтик. Вроде предмет есть, а под дождем все равно мокрый.

Дня два было тише. Или мне хотелось так думать. Я даже поймала себя на том, что прислушиваюсь к тишине. Сижу и радуюсь, как пенсионерка новой скидке на крупу: вот, мол, действует человеческий разговор, не все потеряно.

На третий день в половине двенадцатого ночи сверху началась перестановка мебели.

Именно перестановка. Не упал стул. Не прошел человек. Там что-то волокли. Медленно. С усилием. Будто Артем решил проверить, можно ли диваном вспахать ламинат.

Сергей спал. Я лежала рядом, зажав одеяло под подбородком, и чувствовала, как во мне поднимается такая мелкая, противная злость. Не красивая ярость, с которой в кино героиня встает и говорит судьбоносную фразу. Нет. Домашняя злость. Сухая. Как крошки на клеенке, которые никак не смахиваются.

Сверху бухнуло.

Я села.

— Сереж.

Он что-то пробормотал.

— Сереж, они опять.

— Угу.

— Что угу?

— Завтра поговорим.

Завтра. Вот тоже хорошее слово. Сколько всего в жизни складывается в это «завтра», а потом лежит там, как пакеты в пакете.

Я не пошла ночью. Удержалась. Утром, правда, вид у меня был такой, что даже чайник, кажется, кипел осторожнее.

Потом началась эта странная соседская война без объявления. Я поднималась еще раз. Оля снова говорила: «Да, конечно, мы понимаем». Артем однажды вышел сам, оперся плечом о косяк и сказал:

— Ну мы же не специально.

— Я не говорю, что специально.

— Дом такой. Слышимость.

Это была правда. Дом действительно был такой. Панельный, старый, с тонкими стенами, где можно было знать, кто чем завтракает, не выходя из квартиры. Но почему-то до них дом был просто домом, а с ними превратился в музыкальный инструмент.

— Слышимость слышимостью, — сказала я. — Но после десяти не надо двигать мебель.

Артем вздохнул. Не грубо. Даже почти устало.

— Да не двигаем мы мебель. Дети играют.

— В половине двенадцатого?

— Ну бывает.

Он сказал это так просто, что я даже растерялась. «Ну бывает» — фраза для всего, что не хочется обсуждать. Ну бывает, кран течет. Ну бывает, на работе задержали. Ну бывает, люди снизу не спят третий месяц.

После этого я стала замечать в себе неприятное. Я уже не просто слышала шум. Я ждала его с каким-то болезненным вниманием. Сверху тихо — и мне тревожно. Потому что сейчас начнется. Я мыла посуду и прислушивалась. Смотрела фильм и ставила на паузу, если над головой раздавался звук. В выходные просыпалась раньше будильника, потому что в восемь сверху обязательно кто-нибудь ронял что-то на пол.

Квартира перестала быть местом, куда возвращаешься. Она стала местом, где ты несешь дежурство.

Сергей сначала смеялся.

— Ты скоро будешь журнал вести: семь сорок две, подозрительный топот в районе кухни.

— Очень смешно.

— Ну правда, Лен. Может, ты уже накручиваешь?

Я посмотрела на него. Он сидел в майке, ел бутерброд над тарелкой и был абсолютно невиноват в том, что может спать. Но в ту минуту мне хотелось обидеться и на него тоже. Потому что когда ты не спишь, все выспавшиеся люди выглядят предателями.

— Я не накручиваю, — сказала я.

И в этот момент сверху с грохотом упало что-то такое, что у нас в серванте звякнули рюмки. Старый сервант, между прочим, еще моей матери. Темный, лакированный, с зеркальной задней стенкой, где все отражалось чуть торжественнее, чем было в комнате. Мама в нем держала хрусталь, который доставали на Новый год, на дни рождения и на приход особо важных гостей, вроде тети Зины из Саратова. Сейчас там стояли рюмки, пара салатников и фарфоровая собака с отколотым ухом.

Рюмки звякнули тонко и испуганно.

Сергей перестал жевать.

— Ну да, — сказал он. — Громко.

Вот за это «ну да» мне почему-то стало обиднее всего. Как будто я третий месяц защищала не свой сон, а сам факт реальности.

Потом был домовой чат. Это отдельный жанр человеческого несчастья. Раньше люди ругались на лавочке, в очереди за молоком, у почтовых ящиков. Теперь все это переехало в телефон, но интонации остались те же. Кто-то писал про мусор. Кто-то про парковку. Кто-то поздравлял всех с Пасхой картинкой с блестками. Я написала сухо, почти официально: «Соседи из квартиры сверху, просьба соблюдать тишину после 22:00. Очень слышно беготню и перестановку мебели».

Ответила Оля.

«Мы стараемся. У нас дети. Спасибо за понимание».

Спасибо за понимание. То есть понимание уже как бы у меня взяли, завернули и унесли. Я должна была понять, расписаться и не мешать людям жить.

Следом кто-то из пятого этажа написал: «Дети имеют право играть». Кто-то другой: «А взрослые имеют право спать». Потом подключилась женщина из второго подъезда, которой тоже захотелось высказаться. Через полчаса чат был похож на собрание ЖЭКа в миниатюре: все говорили обо всем, никто никого не слышал, и где-то между строками снова поздравили с Пасхой, хотя Пасха прошла месяц назад.

После чата стало хуже. Не шумнее, нет. Хуже по ощущению.

Потому что когда ты ходишь к людям лично, еще есть шанс, что перед тобой человек. А когда начинается переписка, люди быстро превращаются в позиции. «Снизу нервная». «Сверху хамы». «Дети имеют право». «Соблюдайте закон». И вот уже обычная панельная девятиэтажка становится маленьким государством с границами по перекрытиям.

Однажды вечером я встретила Олю у лифта. Она была с пакетами, из одного торчал батон, из другого укроп, мокрый и печальный. Я стояла с мусорным ведром. Очень достойная сцена для дипломатии.

— Лена, — сказала она вдруг, хотя раньше мы на имена как-то не переходили. — Вы только не обижайтесь, но вы слишком остро реагируете.

Я даже ведро перехватила другой рукой.

— В смысле?

— Ну дети же не могут сидеть привязанные. Мы им говорим, конечно. Но они маленькие.

— Я не прошу привязывать детей.

— Просто Артем уже нервничает. Говорит, как дома ходить теперь, на цыпочках?

Лифт приехал, открыл двери и пахнул железом, пылью и чьим-то одеколоном. Мы обе не зашли.

— Оля, — сказала я. — Я прошу не шуметь ночью. Все.

Она вздохнула.

— Мы постараемся.

И опять это слово. Я потом еще долго его слышала. Даже когда сверху было тихо, оно сидело где-то под потолком: постараемся, постараемся, постараемся.

Так прошло почти три месяца. К концу третьего месяца я уже вздрагивала не от самого грохота, а от первой короткой тишины перед ним.

Серьезная ссора случилась не из-за самого громкого шума. Так часто бывает. Человек держится на крупных вещах, а срывается на какой-нибудь мелочи. Не на пожаре, а на чайной ложке, которую снова положили не туда.

Это была суббота. Утро начиналось почти хорошо. За окном было серо, но без дождя. Я поставила вариться овсянку, хотя сама ее не люблю, просто врач сказал Сергею «надо бы», а у нас в семье все врачебные советы почему-то ложатся на того, кто стоит у плиты. На столе лежала газета, настоящая бумажная, Сергей иногда покупал по старой привычке, хотя читал потом новости в телефоне. Из комнаты доносился голос телевизора, там кто-то резво продавал сковородки, которые ничего не прижигали, кроме нервов.

И тут сверху началось.

Сначала бег. Потом визг. Потом удар. Потом еще один. Потом такой звук, будто по полу прокатили металлический таз, полный кирпичей.

Люстра звякнула. Плафон качнулся, и на стене поплыла тень.

Я выключила плиту. Даже не сразу поняла, что делаю. Просто рука сама повернула ручку. Овсянка булькнула напоследок, как человек, которому тоже все надоело.

— Не ходи сейчас, — сказал Сергей.

Он понял по моему лицу.

— Я спокойно.

— Лен.

— Я спокойно, сказала.

Конечно, это была неправда. Когда человек говорит «я спокойно» таким голосом, надо прятать хрусталь, документы и слабонервных родственников.

Я поднялась. На площадке пахло жареным луком. У их двери стоял тот самый самокат, теперь уже с одним отвалившимся розовым колесом. Пакет с мусором тоже был, как член семьи. Я позвонила. Один раз. Второй.

Дверь открыл Артем.

— Что опять?

Вот с этого все и пошло. Не с шума. Не с люстры. Не с трех месяцев недосыпа. А с этого «что опять», сказанного так, будто я приходила к ним каждый день занимать соль и портить настроение.

— У вас сверху грохот с утра, — сказала я. — Мы просили уже сколько раз.

— Дети играют.

— Артем, они не просто играют. У нас люстра ходит.

— Ну снимите люстру.

Он сказал это даже не зло. Просто устало, с раздражением человека, которому мешают жить. И вот тут во мне что-то щелкнуло. Потому что снять люстру, чтобы им было удобнее шуметь, — это уже была не домашняя логика, а какое-то новое слово в соседских отношениях.

— Может, мне еще потолок снять? — спросила я.

Из-за его плеча выглянула Оля. Волосы собраны, лицо напряженное.

— Лена, ну зачем вы начинаете?

— Я начинаю?

— Вы постоянно жалуетесь.

— Потому что вы постоянно шумите.

— У нас нормальная семья, — сказал Артем. — Мы не пьянствуем, музыку не включаем, не деремся. Дети бегают. Что теперь, жить нельзя?

Где-то внутри квартиры девочка заплакала. Мальчик сказал: «Пап, это из-за нас?» Оля резко обернулась:

— Иди в комнату.

И стало хуже. Потому что дети не виноваты, а стояли теперь в центре взрослой глупости, как табуретка посреди коридора, о которую все спотыкаются.

— Я не хочу ссориться при детях, — сказала я.

— Так не ссорьтесь, — ответил Артем. — Идите домой.

Вот тут я уже повысила голос. Не горжусь. Но и врать не буду.

— Домой? Да я у себя дома уже три месяца не могу нормально находиться!

Снизу открылась дверь. Сбоку щелкнул замок. У нас в подъезде люди могут не выходить на субботник годами, но на чужой скандал выползают мгновенно, в тапках, халатах, с лицами очевидцев эпохи.

— Что случилось? — спросила соседка с восьмого, хотя по глазам было видно: случилось именно то, чего она ждала.

— Ничего, — сказал Артем громко. — Человеку дети мешают.

— Мне не дети мешают, — сказала я. — Мне мешает, что взрослые делают вид, будто кроме них в доме никого нет.

Оля вдруг покраснела.

— А вы делаете вид, что мы специально вам жизнь портим! Вы думаете, нам легко? У нас работа, школа, садик, вечная беготня. Мы тоже устаем!

И в этот момент я впервые ее по-настоящему увидела. Не как источник шума. Не как женщину с фразой «мы постараемся». А как замотанную Олю с мокрым укропом, детьми, мужем, пакетами, возможно, кредитом, возможно, матерью на телефоне, которая тоже что-нибудь советует. И мне даже стало ее жалко.

На секунду.

Потом сверху, вернее уже у них за спиной, снова что-то упало так, что все на площадке одновременно посмотрели в квартиру.

Артем сжал челюсть.

— Все, — сказал он. — Разговор окончен.

— Нет, не окончен.

— Я сказал, окончен.

Он начал закрывать дверь. Я зачем-то выставила руку, не чтобы удержать, а просто от обиды, от бессилия, от этого дурацкого ощущения, что тебя выталкивают из разговора, который происходит прямо над твоей головой. Дверь стукнула по ладони. Не сильно, но больно.

— Вы что делаете? — сказала я.

— Руку уберите!

Оля вскрикнула: «Артем!» Соседка с восьмого сказала: «Ой, батюшки». Кто-то снизу уже поднимался по лестнице. Я стояла с красной ладонью и вдруг понимала, что мы перешли какую-то черту. Не страшную, не уголовную, не громкую, но человеческую. После нее уже нельзя было сделать вид, что просто поговорили.

Дверь закрылась.

Я спустилась домой. Сергей стоял в прихожей. Он посмотрел на мою руку, потом на лицо.

— Ну?

— Поссорились.

Я сказала это и почему-то села на табуретку, где обычно переобувалась. На полу лежал коврик, старый, с резиновыми краями. На нем были песчинки, нитка, маленький сухой лист, занесенный с улицы. Такие глупые детали замечаешь, когда внутри слишком много всего, а сказать нечего.

Сергей принес лед из морозилки. Лед был в пакете из-под пельменей, потому что специальные формочки у нас когда-то были, но куда-то исчезли, как многие полезные вещи в семейной жизни. Я приложила пакет к ладони. Сверху было тихо.

И эта тишина была не облегчением. Она была как пауза после хлопка дверью.

На этом уже нельзя было вернуться к прежнему «мы постараемся» и моему хождению наверх с вежливым лицом. Слишком много людей видели красную ладонь, слишком много было сказано в открытую. Сергей настоял, чтобы я хотя бы зафиксировала случившееся, а старшая по дому после перепалки в чате позвала участкового поговорить со всеми спокойно.

Потом были еще разговоры. Уже не такие. Через участкового, через старшую по дому, через тот несчастный чат, где все опять оживились и стали вспоминать, кто когда сверлил, кто держит велосипед в тамбуре, кто не убирает за собакой. Артем написал, что я сама полезла в дверь. Я написала, что он ее закрыл мне по руке. Оля потом встретила меня у почтовых ящиков и тихо сказала:

— Я правда не хотела, чтобы так вышло.

Я ответила:

— Я тоже.

И это была, наверное, самая честная фраза за все месяцы.

Шум после этого не исчез. Не бывает так, чтобы люди наверху вдруг стали ходить по воздуху. Дети продолжали бегать. Иногда что-то падало. Иногда по вечерам снова двигался стул или что там у них был за вечный кочующий предмет. Но стало меньше ночного грохота. Может, они положили коврик. Может, начали укладывать детей раньше. Может, просто тоже испугались того, как быстро обычное «потише, пожалуйста» превращается в подъездную войну с красной ладонью, свидетелями в халатах и осадком на полгода.

А я перестала смотреть на потолок как на врага. Не сразу. Сначала еще прислушивалась, конечно. Организм не выключишь по команде. Он помнит. Стоит люстре звякнуть, и внутри уже поднимается старая готовность: сейчас опять.

Но однажды вечером я сидела под этой люстрой, пила чай из чашки с отколотым краем и вдруг поняла, что она не качается. Просто висит. Плафон чуть желтый, пыль на ободке, свет теплый, на столе крошки, Сергей в комнате смеется чему-то своему.

Сверху кто-то прошел. Тяжеловато, по-хозяйски. Потом тихо.

И я впервые за долгое время не стала ждать следующего шага.