Я не знала, что будет так тяжело.
Не физически, нет. Физически я справлялась: готовила, стирала, возила по врачам. Тяжело было от тишины. Мама молчала первые три месяца так, будто забыла, что умеет говорить.
А начиналось всё с тапочек.
Я приехала к ней в октябре, без предупреждения. Просто сорвалась с работы после обеда, сказала бухгалтерше Свете, что голова болит. Голова не болела. Болело другое.
В коридоре пахло хлоркой и чем-то варёным, капустным. Линолеум был такой, знаете, серо-зелёный, продавленный колёсами каталок. На посту медсестра разговаривала по телефону, даже не подняла голову.
Мамина палата. Четвёртый этаж. Дверь приоткрыта.
Она сидела у окна в казённом халате. На ногах тапочки, подписанные чёрным маркером: «Палата 7, койка 2». Я смотрела на эту надпись и не могла вдохнуть. Моя мама. Зинаида Павловна. Койка два.
Она повернулась. Посмотрела на меня. Не улыбнулась, не заплакала, не сказала «доченька». Просто смотрела. Будто не верила, что я настоящая.
Я тогда простояла у неё минут сорок. Говорила что-то про погоду, про внуков, про то, что Генка починил наконец кран на кухне. Мама кивала. Молча.
На обратной дороге я остановила машину у обочины и просидела там минут двадцать, вцепившись в руль. Потом набрала Генку.
– Я забираю маму.
Он помолчал. Потом сказал:
– Когда ехать?
Не спросил «зачем», не сказал «подумай». Просто: когда ехать. За это я его люблю. За то, что он не спрашивает лишнего, когда видит, что я уже решила.
Сестра Лена позвонила на следующий день.
– Тамар, ну ты подумай головой. У тебя двушка, работа, дети. Куда ты её денешь?
– На свою кровать положу. А мы с Генкой на диване. Сашка уже большой, у него комната с Маринкой, они разберутся.
– А готовить? А памперсы? А если ей ночью плохо станет?
– Лен, – я перебила её. – Ей там плохо каждую ночь. Каждую.
Лена замолчала. Потом, тише:
– Мы же не враги, Тамар. Мы просто думали, ей там лучше. Уход, врачи…
– Я знаю, что вы думали.
Врач, пожилой мужчина с усталым лицом, сказал при выписке: «Вы понимаете, что берёте на себя ответственность? Ей нужен режим, медикаменты, наблюдение. Вы не медработник». Я кивнула. Подписала бумаги. Генка ждал внизу с машиной. Мамин чемодан был лёгкий. Почти пустой. Два халата, бельё, расчёска, фотография. Всё.
Первый месяц я засыпала в два, вставала в шесть. Мама спала плохо, просыпалась, не понимала, где она. Я приходила, садилась рядом, брала за руку. Молчала. Она тоже молчала. Потом засыпала снова.
На кухне стало тесно. Раньше мы с Генкой ужинали вдвоём, быстро, почти не разговаривая, потому что устали. А теперь надо было готовить отдельно: маме нельзя жареного, нельзя солёного, нельзя острого. Я варила ей каши и супы. Она ела мало, смотрела в тарелку.
Ночами, когда все засыпали, я сидела на кухне одна. Чай остывал в чашке. Часы тикали. И иногда, в три часа ночи, когда тишина становилась такой плотной, что давила на уши, я думала: может, Лена была права. Может, я просто хотела доказать себе что-то. А маме от этого не лучше.
Она по-прежнему молчала. Сидела у окна, как там, в палате. Только теперь окно выходило на двор, а не на казённый газон за забором. Но смотрела она одинаково. Сквозь.
Прошёл год. Потом ещё один.
Я не помню, когда это началось. Не было никакого дня, когда мама «вдруг ожила». Просто однажды я заметила, что она переставила цветок на подоконнике. Потом, что вытерла пыль со шкафа. Потом, что включила радио на кухне.
А потом однажды, в выходной, я вернулась из магазина, открыла дверь, и в прихожей стоял запах. Тёплый, мучной, с ванилью. Запах, которого я не чувствовала с тех пор, как маму увезли.
Я поставила пакеты на пол. Разулась. Прошла на кухню.
Мама стояла у плиты. В моём фартуке, который был ей велик. Руки по локоть в муке. На столе, на разделочной доске, лежали пирожки. Кривоватые, неровные, слепленные непослушными пальцами. Их было штук двенадцать.
Сашка, мой старший, сидел за столом и жевал. Рядом младшая, Маринка, болтала ногами и слушала что-то, что мама тихо рассказывала. Я не разобрала что. Но Маринка смеялась.
Мама обернулась. Увидела меня. И вот тогда, впервые за всё это время, она улыбнулась. Не той вежливой, пустой улыбкой, как в палате. А настоящей. Виноватой немного, кривоватой, как её пирожки.
– Я тут… решила попробовать. Получилось не очень.
– Баб, – сказала Маринка, – у тебя получилось очень.
Я ничего не сказала. Просто села за стол, взяла пирожок. Откусила. Тесто было чуть пересолено, а начинка, яблочная, разваливалась. Но это был мамин вкус. Тот самый, из детства, когда всё воскресенье пахло яблоками и корицей, а мы с Ленкой крутились рядом, пытаясь стащить кусок прямо с противня.
Мама пекла с тех пор каждые выходные. Сначала пирожки получались тяжёлые, а тесто не хотело подниматься. Потом руки вспомнили. К весне у неё уже была очередь: внуки, Генка, соседка Валя с третьего этажа.
А тем вечером, когда дети уснули и Генка ушёл в комнату, мы сидели с мамой на кухне вдвоём. Она мыла руки от муки, а я вытирала стол. Радио бормотало что-то тихое.
И тут мама заговорила. Не глядя на меня, повернувшись к раковине:
– Я думала, ты не приедешь. Каждый день думала. Сижу и думаю: всё, забыли. Так мне и надо.
Я стояла с тряпкой в руке. Не двигалась. За окном горел фонарь, жёлтый, ровный.
– Мам.
– Не надо ничего говорить, – она закрыла кран. Вытерла руки полотенцем. – Я просто хотела, чтобы ты знала.
Мы молчали. Потом я повесила тряпку на крючок, подошла к ней и обняла. Она была маленькая, худая, пахла мукой и хозяйственным мылом. Стояла и не шевелилась. А потом положила ладонь мне на спину. Одну. Лёгкую.
Я не знаю, правильно ли я тогда сделала. Лена до сих пор считает, что я взвалила на себя лишнее. Врач при выписке оказался прав: было трудно, и режим, и лекарства, и ночи без сна. Но мамины пирожки на столе каждые выходные. Маринка знает, как лепить края «конвертиком». А мама больше не смотрит сквозь окно.
Мне этого достаточно.