Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

«ЛиК». О «Бесах» Достоевского Ф. М. в восьми частях. Часть II.

Разделавшись с последней главой-приложением, переходим к собственно роману. Или к политическому памфлету? Тут уж каждый выберет себе определение по сердцу и вкусу. По мне так здесь оба «жанра» перемешаны. Насколько удачно, насколько органично – это опять-таки дело вкуса: можно долго, убедительно и профессионально рассуждать о том, что какие-то линии сюжета не доведены до логического завершения, что какие-то действующие лица не развиты надлежащим образом, что какие-то события кажутся просто невероятными, что интрига – искусственна, и проч., и проч., но и за всем тем не прийти к общему (читай: верному) мнению. Ибо беллетристика – это, как известно, не математика, и вообще, не наука, а искусство, то есть процесс сродни волшебству, каковое объективной оценки иметь не может. Поэтому все размышления и рассуждения по поводу тех или иных достоинств или недостатков любого романа, и «нашего» в том числе, как бы умны, самобытны и даже блестящи они не были, суть всего лишь частное мнение того или
Варвара Петровна Ставрогина со своим протеже.
Варвара Петровна Ставрогина со своим протеже.

Разделавшись с последней главой-приложением, переходим к собственно роману.

Или к политическому памфлету?

Тут уж каждый выберет себе определение по сердцу и вкусу. По мне так здесь оба «жанра» перемешаны. Насколько удачно, насколько органично – это опять-таки дело вкуса: можно долго, убедительно и профессионально рассуждать о том, что какие-то линии сюжета не доведены до логического завершения, что какие-то действующие лица не развиты надлежащим образом, что какие-то события кажутся просто невероятными, что интрига – искусственна, и проч., и проч., но и за всем тем не прийти к общему (читай: верному) мнению. Ибо беллетристика – это, как известно, не математика, и вообще, не наука, а искусство, то есть процесс сродни волшебству, каковое объективной оценки иметь не может. Поэтому все размышления и рассуждения по поводу тех или иных достоинств или недостатков любого романа, и «нашего» в том числе, как бы умны, самобытны и даже блестящи они не были, суть всего лишь частное мнение того или иного лица, и соответственно, могут быть оспорены с большим или меньшим блеском, или вообще без блеска, другим частным лицом.

Но при этом есть в «памфлетной» составляющей романа такие удивительные прозрения, выдержавшие, так сказать, проверку временем, что только диву даешься. На них мы позднее остановимся подробней.

Начальные главы романа отданы пустейшему Степану Трофимовичу Верховенскому, пустомеле, позеру, жуткому, так сказать, естественнейшему эгоисту, западнику и прогрессисту с огромной претензией играть в нашем богоспасаемом губернском граде особую, либерально-просветительскую роль ученого и европейски образованного человека; а иногда, при подходящем по его мнению случае, даже и роль как бы (это как бы здесь ключевое слово) оппозиционера по отношению к властям предержащим и критика основ; без нарушения, разумеется, привычного комфортного существование под заботливым крылышком богатой генеральши Ставрогиной. И самые его оппозиция и критика носили самый безобидный и безвредный для властей характер и целью своей имели лишь поддержание известной репутации.

Ученые занятия и научные интересы Степана Трофимовича были направлены, по устоявшемуся мнению губернской общественности (к формированию коего сам ученый приложил немало усилий, не напрямую, разумеется, а косвенно, намеками), главным образом на исследования в области отечественной словесности; по прошествии двадцати лет, уже по смерти его, исследований вовсе не обнаружилось, но зато оказалось возможным нашему ученому простоять праздно эти двадцать лет воплощенной укоризной пред виноватой отчизной – почему де такая-сякая отчизна не допустила развернуться вширь и вглубь ею же порожденному и взрощенному таланту и не вкусила от плодов его (по причине их отсутствия). Даже и стоять он уставал и частенько полеживал на боку. «Но хотя и на боку, а воплощенность укоризны сохранялась и в лежачем положении, – надо отдать справедливость, тем более что для губернии и того было достаточно».

В личном плане Степан Трофимович быль несколько трусоват, и даже до такой степени, что во время известных событий 1861 года, припомнив свои неосторожные речи в клубе и еще какие-то сомнительные высказывания (по молодости лет) в местах незапамятных, чуть ли не за границей и чуть ли не в эмигрантских кругах, а так же смелые искренние возжигания (глаголом с университетской кафедры во время чтения лекций и в течение совсем небольшого времени, так как вскорости был от кафедры отставлен по причинам, о коих из скромности умалчивал, но кое какие намеки стороною все же делал; губернская общественность справедливо полагала, что отставка проистекла от интриг завистников и недоброжелателей, коих всегда много подле истинного таланта) в сердцах юных соотечественников пламени «борьбы за страдания народные», и ожидая вследствие этого неминуемого прихода полиции, сжег в печке все «компрометирующие» документы, состав которых мог быть признан «запрещенной» литературой лишь богатым воображением самого Степана Трофимовича.

При сем «человек он был даже совестливый (то есть иногда), а потому часто грустил. В продолжение всей двадцатилетней дружбы с Варварой Петровной он раза по три и по четыре в год впадал в так называемую между нами «гражданскую скорбь», то есть просто в хандру…»

Но при своей кончине, нелепой и значительной одновременно, Степан Трофимович каким-то волшебным образом предстал перед нами восторженным и наивным философом, прозревшим человеком, забывшим о своей личной «гражданской скорби», обладающим способностью мыслить «вообще», то есть о судьбах человечества и России, о любви к Богу и необходимом для человека счастье, которым должна быть наполнена каждая минута человеческой жизни, и которое есть «ни что иное как уверенность в том, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье, для всех и для всего», человеком, внезапно и безусловно обретшим право завещать нам свои выстраданные мысли.

Мне показалось сначала, в процессе чтения, несколько странным, что Федор Михайлович выбрал именно его, пустого и никчемного человека, приложив предварительно немало художественных усилий для формирования такой репутации у читателей, имевшего (как и каждый из нас) кое-какие способности, и при сем растратившего свою жизнь на всякую чепуху (как и многие из нас), на роль глашатая своих выношенных мыслей, небесспорных и даже нарочито полемических, мыслей скорее гражданина, чем писателя; почему, вызывая на себя огонь со стороны бесов и частично примкнувшей к ним «прогрессивной» общественности, выставил перед собою столь мелкую неосновательную фигуру, как Степан Трофимович?

Частично эта роль была сыграна «студентом» Шатовым, осознавшим свои заблуждения и переродившимся из пламенного защитника «народных страданий» и без пяти минут революционера, в охранителя, христианина, заботливого мужа и отца. И заплатившим дорогую цену за свое прозрение.

Но по прочтении романа все стало на свои места: во-первых, в чьи еще уста можно было вложить горячие авторские мысли даже чисто технически, сюжетно? Действующих лиц множество, но ни к одному из них мы бы не прислушались так, как к весьма и весьма неглупому, хотя и поверхностному, и капризному, но способному тем не менее на решительное и громкое слово, хотя и пополам со слезами (вспомним сцену, разыгравшуюся на «литературном утре» в доме предводительши; это был сигнал, что Степан Трофимович способен на решительное действие, если и не в силу осознанного хладнокровного решения, но в силу прилива «вдохновения»), умирающему и потому искреннему Степану Трофимовичу.

И, во-вторых, сам факт предсмертного «отрезвления» неглупого и европейски образованного либерала Степана Трофимовича, просто оглянувшегося вокруг себя и осознавшего вдруг «реальную действительность» окружающего мира, имеет для нас то неотразимое обаяние искренности, коим обладает всякая радикальная перемена во взглядах, чем бы она ни была вызвана.

Заметим между строк, что таким же «неотразимым обаянием» обладает и смерть. Потому по смерти своей человек порой кажется нам более значительным, чем мы были склонны считать его при жизни; по этой же причине мы и к умирающему склонны прислушиваться внимательней, чем к видимо здоровому и не собирающемуся как будто умирать. И не с тем ли умертвил Достоевский своих прозревших героев, Шатова и Степана Трофимовича, чтобы наделить их «смертной» значимостью и достоверностью? Продолжение следует.