«То-очу ножи-но-ожницы! Пра-авлю бритвы, топоры-ы!»
Крик поднялся между пятиэтажками, задел бельевые верёвки и замер где-то у телевизионных антенн. Двор не ответил.
Матвей Ермолаевич не обиделся. Дворы как люди: один откликается сразу, другому надо дать время. Он опустил станок со спины на асфальт у скамейки, поправил полотняную кепку и крикнул ещё раз – нараспев, с подъёмом на конце, как кричал когда-то его отец, а до отца, говорят, и дед.
Утро было летнее, неторопливое. Голуби топтались на козырьке подъезда, на верёвках сохло бельё, из открытого окна на первом этаже пахло кашей и бубнило радио.
Станок у него был ножной, с педалью и широким серым камнем на оси. Таких теперь не встретишь. Рама из ясеня потемнела от ладоней, приводной ремешок перевязан в двух местах, а педаль скрипела – тонко, по-птичьи. Этот скрип Матвей Ермолаевич берёг. Смазать – дело пяти минут, только тогда двор не услышит, что к нему пришли.
Первым явился голубь. Сел на спинку скамейки и склонил голову набок.
– Ну, у тебя точить нечего, – сказал ему Матвей Ермолаевич.
Хлопнула дверь подъезда, и во двор выскочил мальчишка лет десяти – в кедах на босу ногу, со звонком от велосипеда в кулаке.
– А вы кто? – спросил он, остановившись в трёх шагах.
– Точильщик. Ножи, ножницы. Звонки не точу.
– Это я так. – Мальчишка сунул звонок в карман. – А посмотреть можно?
– Смотреть – сколько хочешь. Лучше принеси что-нибудь тупое. У бабушки нож попроси.
Мальчишку звали Лёнька – это выяснилось тут же, потому что с третьего этажа крикнули: «Лёнь, а завтрак?» – и он отмахнулся: потом, всё потом.
Лёнька умчался, а из первого подъезда уже шла женщина в синем халате поверх платья. Газетный свёрток она прижимала к груди обеими руками.
– Думала, послышалось, – сказала она. – У нас такого крика лет тридцать не было. Я даже нитку выронила.
– Значит, по адресу, – ответил Матвей Ермолаевич.
Женщину звали Зинаида Марковна. В свёртке лежали ножницы – большие, портновские, с тяжёлыми кольцами и винтом посередине. Старая работа, честная сталь. Теперь делают полегче и похуже.
– Этими ножницами мама мне платье на выпускной кроила, – сказала Зинаида Марковна и зачем-то поправила волосы. – А теперь они бумагу не берут. Жуют, а не режут. Я уж и винт пассатижами подтягивала.
– Винт ни при чём. – Он провёл подушечкой большого пальца поперёк лезвия. – Кромка завалена. Лет двадцать их никто не правил, верно?
– Больше, – призналась она.
Матвей Ермолаевич сел на раскладной стульчик и утвердил ногу на педали. Камень качнулся, пошёл, загудел ровно, по-шмелиному. Он поднёс лезвие – и брызнула первая искра, короткая, оранжевая.
– Ой, – сказала Зинаида Марковна, как девочка.
– Это сталь радуется, – серьёзно объяснил он. – Соскучилась по работе.
Колесо гудело, педаль поскрипывала, пахло мокрым камнем и почему-то грозой. Зинаида Марковна стояла рядом и рассказывала – сначала про маму, которая обшивала весь подъезд, потом про ателье на углу, где сама проработала сорок лет, пока его не закрыли.
– Я ведь до сих пор шью, – сказала она. – Соседкам, девчонкам ихним. А эти лежали в комоде. Возьму в руки – и стыдно перед ними, что я их такими сделала.
– Не вы. Время, – сказал Матвей Ермолаевич. – А время поправимо, если железо хорошее.
Он докончил кромку, развёл половинки, протёр ветошью. Достал из кармана ситцевый лоскут – нарочно носил для такого случая – и пустил ножницы по нему на весу. Лоскут распался надвое с лёгким шёлковым звуком.
Зинаида Марковна приняла ножницы обеими руками, как горячее.
– Мамины, – сказала она тихо. – Будто домой вернулась.
Тут подоспел Лёнька с ножом, за Лёнькой – его бабушка с тремя ножами и тяпкой, за бабушкой потянулись остальные: кто с кухонным, кто с секатором, девушка с маникюрными ножничками засмущалась, что мелочь принесла.
– Мелочей у меня нет, – сказал Матвей Ермолаевич. – Есть тупое и есть острое.
И пошла работа.
Двор разохотился быстро. Вынесли табуретку, на неё сложили ножи горкой, и горка не убывала: пока он правил один нож, сверху подкладывали следующий. Бабушки у подъезда обсуждали мастера в полный голос – откуда взялся, почём берёт, надолго ли. Голубь так и сидел на своём месте, надзирал.
Лёнькина бабушка, дождавшись очереди, всплеснула руками:
– Я же такой станок с детства не видала. У нас по селу ходил один, так мы за ним всей улицей бегали. Праздник же был, не работа.
– Он и есть праздник, – согласился Матвей Ермолаевич. – Просто со стажем.
Лёнька торчал рядом, пока очередь не кончилась.
– А искры жгутся? – спросил он.
– Меня – нет. Мы с ними давно договорились.
– А можно мне педаль?
Матвей Ермолаевич подвинулся и уступил краешек стульчика. Нога у Лёньки едва доставала, камень шёл рывками, но шёл. Под бабушкиным ножом высеклась искорка – и Лёнька засмеялся так, будто сам её придумал.
– Запомни, как она пахнет, – сказал Матвей Ермолаевич. – Вырастешь, вспомнишь – и весь этот двор к тебе вернётся.
Лёнька не понял, конечно. В десять лет такого не понимают. На то и расчёт.
В полдень он съел в скверике у рынка хлеб с варёным яйцом, поделился с голубями и прикинул, куда двинуться дальше. Новые кварталы он не любил: дворы там пустые, всё по машинам да по магазинам. Другое дело старые улицы – тут ножи живут долго и помнят руки.
Кричать почти не пришлось. Едва распелся, из окна первого этажа выглянул старик в майке и поднял ладонь: погоди, мол.
Вышел он с табуретом в одной руке и со свёртком в другой. Поставил табурет напротив станка, сел, оглядел камень, педаль, ремешок.
– Я думал, вашего брата давно не осталось, – сказал он. – Последнего точильщика я тут слышал, когда внук в первый класс пошёл. А внук уже сам отец.
– Выходит, я задержался, – сказал Матвей Ермолаевич.
Старика звали Гордей. Дед Гордей – так его звал весь двор, включая управдома и кота. В свёртке оказались ножницы – маленькие, изящные, с кольцами в виде сердечек. Таким бы в шкатулке лежать.
– Жены моей, – сказал дед Гордей. – Она вышивала. Подушки, скатерти, птиц каких-то небывалых. Третий год, как её нет. А ножницы вот лежат. Ты не подумай, я их не точить принёс. Они острые.
Матвей Ермолаевич кивнул и ничего не спросил. Колесо всё же запустил – вхолостую, чтобы гудело.
– Я принёс, чтоб ты поглядел, – сказал дед Гордей, перекрывая гул. – Понимаешь, какое дело: вещь живая, пока её мастер в руках держит. А я возьму – и не знаю, куда деть. Выбросить рука не поднимается. Отдать – кому?
– А ну, дай.
Кромка оказалась усталая, с заусенцем у винтика. Он тронул лезвие о камень – чуть-чуть, бережно, как поправляют воротник. Из-под колеса сеялась золотая пыль.
– Вот теперь острые, – сказал он. – Ты их не прячь, Гордей. Найди во дворе девчонку, которая вышивать хочет, и отдай. Вещь не помнит хозяина, врут это всё. Вещь помнит работу.
Дед Гордей повертел ножницы и поддел лезвием нитку на собственном рукаве. Нитка отпала послушно.
– Гляди-ка, – сказал он. – А я их и не узнал.
Потом они сидели и разговаривали – про рынок, который перестраивают, про то, как раньше по дворам ходили стекольщики и старьёвщики, и у каждого был свой крик, своя песня. Дед Гордей вспомнил лудильщика с медным голосом. Матвей Ермолаевич – часовщика, который носил мастерскую в чемоданчике.
– А сам ты откуда такой взялся? – спросил дед Гордей.
– От отца. Станок его. Я на этой педали, можно сказать, вырос: отец сажал меня, прижимал мою ногу своей, чтобы ритм поймала. Нога раньше головы выучилась.
– А после тебя кто?
Матвей Ермолаевич глянул вниз. Педаль скрипнула под ступнёй – будто тоже ждала ответа.
– Сегодня мальчишка один педаль крутил, высек махонькую – и засмеялся, как от щекотки. Может, запомнит.
– Этого хватит? – спросил дед Гордей.
– Мне хватало.
Договорить им не дали: из дома напротив уже несли ножи – целое семейство, с шутками, с переругиванием, с банкой кваса для мастера. День покатился дальше – ровно, с гудом, с короткими оранжевыми вспышками.
После четырёх он перебрался в соседний двор – тесный, на один подъезд, со старым клёном посередине. Снять станок со спины не успел: через арку вбежал парень лет двадцати пяти, в чёрной футболке, с рюкзаком на одном плече.
– Мне в том дворе сказали – вы бритвы правите. Опасные.
– Правлю. Показывай.
Парень достал плоский футляр, а из него – бритву с костяной ручкой, жёлтой от времени. Раскрывал осторожно, на вытянутых пальцах.
– Дедова, – сказал он. – Я парикмахер, салон тут за углом. Хочу работать по-старому: правка, горячее полотенце. По роликам выучился, а вот её привести в чувство негде. В одной мастерской на меня посмотрели, как на чудака.
– Чудак с дедовой бритвой – это наследник, – сказал Матвей Ермолаевич.
Камнем он её не тронул. Достал из ящичка под рамой брусок и кожаную ленту для правки с медным кольцом на конце, плеснул воды из бутылки. Работал неспешно, без единой искры, и слышно было только сухой шорох кожи – туда и обратно, туда и обратно.
– Смотришь? – спросил он, не поднимая головы.
– Запоминаю.
– Это правильно. По роликам руки не выучишь. Руки выучиваются рядом, у чужого локтя.
Он попробовал жало на волоске, сложил бритву и протянул ручкой вперёд.
– Деда как звали?
– Игнат Петрович.
– Вот завтра первому, кто сядет в кресло, и скажи: бритва Игната Петровича. Увидишь, как человек притихнет.
Парень заплатил, сколько спросили, и ещё сверху, спрятал футляр на самое дно рюкзака и на прощание пожал мастеру руку двумя своими.
К вечеру плечо привычно ныло от ремня, в кармане позвякивала мелочь пополам с бумажками. Пересчитывать Матвей Ермолаевич не стал. Не в выручке дело, говорил отец, а в том, чтобы назавтра было куда идти.
Он опустил станок наземь у лавочки и присел перевести дух. Большой палец за день зашершавел от проверок – Матвей Ермолаевич потёр его о штанину и усмехнулся: отец делал так же, один в один. День ещё крутился перед глазами, как камень по инерции: располовиненный ситец, сердечки на кольцах, Лёнькин смех у педали, костяная ручка, жёлтая, как клавиша старого пианино. Потом поднялся и вскинул свою ношу за спину.
Идти было куда. За аркой начинался следующий двор – он пока не знал какой, и в этом незнании пряталась вся прелесть его ремесла. Кто там ждёт? Чьи ножницы лежат в серванте и просятся к камню? Чей разговор закрутится вместе с колесом?
Он поправил ремень на плече. Станок качнулся, педаль отозвалась по-птичьи. Смазывать её он не станет и завтра.
В арке было прохладно и гулко, пахло вечерней пылью. Он шагнул в эту гулкость, набрал побольше воздуха, и над чужим двором поднялся протяжный, с подъёмом на конце, крик:
«То-очу ножи-но-ожницы!»
И где-то наверху стукнула оконная рама. Значит, услышали.