Звали его Петрович. Вот так, по-деревенски, просто Петрович — без имени. Потому что когда мужику под шестьдесят и он всю жизнь в тайге, имя уже не нужно. Он и сам, наверное, забыл, какое оно у него по паспорту.
Охотником Петрович был от Бога. Или от лешего — тут уж как посмотреть. Зверя чуял за километр. Следы читал, как мы с вами газету. Ружьё у него было старенькое, двустволка, ещё от отца досталось — но била она без промаха. За сорок лет Петрович положил из неё столько волков, что и не сосчитать. В деревне его уважали. Волки в тех краях — беда. Режут овец, давят собак. Иной год так лютуют, что бабы на двор по ночам выйти боятся. А Петрович — он ходил. Всегда ходил. И всегда возвращался с добычей.
Так было до прошлой зимы.
В тот год снег выпал рано. Уже в октябре замело так, что дорогу до райцентра чистили три дня. А потом ударили морозы — такие, что птицы на лету падали. Волки в такую погоду злые, голодные. У Петровича в деревне за две недели трёх овец задрали. Председатель пришёл к нему лично: «Петрович, выручай».
Тот кивнул. Собрался молча. Ружьё, патроны, термос с чаем, хлеба краюху. Вышел затемно. Мороз стоял под сорок. Снег скрипел под ногами, как живой — будто жаловался.
След он взял сразу. Волк был один. Крупный. Петрович определил это по ширине шага и глубине отпечатка. Одиночка. Такие самые опасные. Стаю вести не надо, за своих не боится — идёт напролом.
Шёл Петрович долго. Сначала полем, потом редколесьем, потом тайга пошла — густая, тёмная, ели лапами снег до земли подметают. След петлял, но не сильно — волк явно знал, куда идёт. И Петрович знал: зверь направлялся к старой гари, туда, где лес когда-то горел и теперь стоял сухостой с буреломом. Место глухое, волчье.
К полудню он его догнал.
Поляна была небольшая, зажатая меж двух сопок. Снег на ней — нетронутый, глубокий, синий в тенях. И посреди поляны стоял волк.
Петрович замер. Снял ружьё с плеча. Вскинул.
И тут случилось то, чего он не мог понять ни тогда, ни потом.
Волк не побежал.
Он стоял и смотрел на человека. Прямо в глаза. Не рычал, не скалился. Просто стоял — большой, серый, с проседью на морде. И смотрел. Спокойно. Без страха.
Петрович держал его на мушке. Палец лежал на спусковом крючке. Сейчас — выдох, плавное нажатие, и всё. Дело привычное. Сколько он их так положил — сорок? Пятьдесят?
Но выстрела не последовало.
Что-то держало его. Что-то в этом взгляде. Волк смотрел не как добыча. И не как хищник. А как… равный. Как будто спрашивал: «Ну? Ты этого хочешь?»
Петрович опустил ружьё. Медленно. Как во сне.
Волк постоял ещё мгновение. Потом повернулся — неторопливо, с достоинством — и пошёл в лес. Не убежал. Именно пошёл. И скрылся за деревьями.
Петрович сел в снег. Прямо там, где стоял. Посидел минуту, а может, час — он не помнил. Потом встал, отряхнулся и пошёл домой.
Дома его встретили вопросами. Жена, председатель, соседи — все ждали: ну что, добыл?
— Не добыл, — сказал Петрович. — Ушёл.
— Как ушёл?
— А так. Ушёл.
Больше он ничего объяснять не стал.
На следующий день председатель снова пришёл. Волк, мол, опять у соседей овцу задрал. Надо идти.
— Не пойду, — сказал Петрович.
Председатель опешил. Петрович — и не пойдёт? Такого не бывало.
— Ты это… здоров ли, Петрович?
— Здоров.
— А чего ж не идёшь?
— Не хочу.
И всё. Как отрезало.
Слухи по деревне поползли быстро. Одни говорили — испугался. Другие — заболел. Третьи шептались, что Петрович умом тронулся, бывает: тайга, она и не таких ломала. Четвёртые — самые сердобольные — жалели: стареет, мол, мужик, куда ему по сугробам.
Сын приехал из города. Молодой, горячий, лет тридцать, в пуховике импортном. С порога:
— Ты чё, батя, позоришься? Вся деревня говорит — сплоховал. Дай я схожу. Где ружьё?
— Ружьё в чулане, — сказал Петрович спокойно. — И не трогай.
— Это почему ещё?
— Потому. Я сказал.
Сын вспылил. Кричал что-то про долг, про мужицкую честь, про то, что волки — они ж твари, их бить надо. Петрович слушал молча. А потом сказал тихо:
— Ты, сынок, зверя когда-нибудь вот так, глаза в глаза, видел? Чтоб не через прицел, а просто?
Сын замолчал.
— Вот и не суди, чего не знаешь.
Сын уехал. Хлопнул дверью. Петрович даже не обернулся.
Прошла зима. Весной волки ушли сами — как всегда уходят, когда снег тает и зверья в лесу прибавляется. В деревне остыли. Про Петровича забыли. Мало ли у людей своих забот.
Но Петрович не забыл. Ружьё так и висело в чулане — он к нему даже не притрагивался. Жена спрашивала осторожно: «Может, продадим?» — «Пусть висит». — «Зачем?» — «На память».
Она не поняла. Никто не понял.
А он и сам, наверное, не мог объяснить. Ну как расскажешь, что там, на заснеженной поляне, он вдруг увидел не зверя — а душу? Живую, такую же, как у него. Что волк этот старый, с сединой на морде, тоже, может, всю жизнь боролся — за еду, за жизнь, за право дышать этим морозным воздухом. И что в его глазах Петрович увидел то, чего не ожидал: не злобу, не голод — а усталость. И достоинство. И какой-то немой вопрос, который он, Петрович, до сих пор разгадывал.
— Ты чё, Петрович, в церковь, что ли, записался? — спрашивали иногда соседи, посмеиваясь.
— Не, — отвечал он. — Я просто жить по-другому стал.
— Это как?
— А вот так. Вижу — и радуюсь. Птицу увидел — радуюсь. Зайца — радуюсь. Волка — и того радуюсь. Потому что живой. Понимаешь? Живой.
Нет, не понимали. Кивали для приличия и отходили: чудит старик.
А он и не чудил. Он просто впервые за шестьдесят лет понял, что не он в тайге хозяин. И не волк. И не медведь. А есть над ними всеми что-то другое — большое, молчаливое, что смотрит на них сверху. И спрашивает: «Ну? Ты этого хочешь?»
И Петрович ответил. Не словами — делом. Повесил ружьё на гвоздь и больше не снимал.
А волк тот? Говорят, видели его потом. Живого. Ходил по лесу. Старый уже, седой. Овец больше не драл — видно, сыт был чем-то другим.
Может, врут. А может, и нет.
В деревнях много чего говорят. Особенно долгими зимними вечерами. Когда ветер в трубе воет — будто волк. Или будто душа чья-то неприкаянная. Поди разбери.