Дом свекрови тётя Люся, она же Людмила, получила в наследство вместе с огородом, сараем и банькой — бревенчатой, потемневшей, с кривой трубой, в самом дальнем углу участка, у забора. Свекровь, женщина набожная и осторожная, баней пользовалась редко и с оглядкой, а после её смерти банька простояла нетопленной два года.
Тётя Люся женщина решительная, шумная, всю жизнь прожила в городе в крохотной квартирке с газовой колонкой и о деревенских банях знала только понаслышке — мечтала. Переехав, она первым делом объявила соседкам, что натопит баньку в субботу и всех с пятницы зовёт париться.
— Натопить-то можно, — сказала соседка, бабка Тоня, поджав губы. — Только ты, Людмила, спроси разрешения сперва.
— У кого спросить? Баня моя теперь.
— У банника, — сказала бабка Тоня и для убедительности перешла на шёпот. — Он там сидит, за каменкой или под полком. Свекровь твоя его уважала: третий пар никогда не занимала, мылась не последней, после полуночи дверь не открывала, а как уходила — кланялась да говорила «спасибо за пар, хозяин». А ты как затопишь да набузишь там по-городскому — мало ли что. Банник, он вообще-то не из ласковых. Может и напугать так, что неделю не отойдёшь.
Тётя Люся слушала вполуха — у неё под окном третий час орала кошка соседского Вовки, и мысли были заняты этим. Решила, что это вроде местных правил пользования, навроде «дверь поддувала не забывайте закрывать». Про «напугать» и «не из ласковых» она вообще не услышала — кошка опять заорала.
— Хорошо, хорошо, — сказала тётя Люся, отгоняя кошку веником. — Третий пар не трогаю, спасибо скажу. Договорились. В субботу приходите, у меня веники дубовые, сама вязала.
Бабка Тоня посмотрела на неё с тоской человека, понимающего, что предупреждение не дошло, но переспрашивать не стала — себе дороже.
В пятницу тётя Люся затопила баню в первый раз — для пробы, одна. Натаскала воды, накидала дров, и часа через два банька загудела жаром, как полагается. Тётя Люся, довольная, забежала проверить каменку — и в полумраке у полка увидела что-то.
Оно было мохнатое, серое, размером с крупного кота, сидело в углу у каменки и смотрело на неё двумя угольками. Пахло от него вениками и сырым деревом.
Большинство людей на его месте, увидев в углу мохнатое существо с горящими глазами, сделали бы то, что делали все жильцы деревни за двести лет, — заорали бы и убежали. Тётя Люся всю жизнь проработала младшей группе детского сада и реагировала на неожиданное иначе: присела на корточки, всплеснула руками и сказала:
— Ой, котёночек! Ты как сюда попал, маленький? Замёрз, поди, тут один. Сейчас, погоди.
Существо у каменки замерло. Двести лет ему грозили, кадили, читали молитвы, обходили стороной — а тут какая-то тётка в съехавшем платке назвала его котёночком и полезла за ним с полотенцем.
— Кышш, — сказало существо неуверенно, голосом, похожим на скрип распаренной дверной петли.
— Не кышкай, не обижу, — сказала тётя Люся и, не дожидаясь согласия, накинула на него полотенце, подхватила и прижала к груди, как прижимала за свою практику не одного орущего детсадовца. — Ну вот, ну вот. Сейчас отогреешься.
Дальше, по рассказам самой тёти Люси, было так: котёночек оказался тяжёлым, тёплым на ощупь, как утюг, и пах, как пахнет в бане после хорошего веника. Он не вырывался — то ли от неожиданности, то ли (как решила тётя Люся позже) ему просто давно никто не предлагал погреться у себя на руках. Тётя Люся отнесла его в дом, посадила на тёплую печку, налила в блюдце молока — больше предложить было нечего — и пошла досматривать баню.
К субботе слух о том, что новая хозяйка банника на руках в избу принесла, разошёлся по деревне быстрее, чем тётя Люся успела растопить самовар.
— Людмила! — баба Тоня примчалась первой, бледная. — Ты что наделала?! Он же теперь злой будет! Двести лет в баньке сидел, его никто не трогал, а ты его — на печку, как кота приблудного!
— А чего злой-то, — удивилась тётя Люся, разливая чай. — Он смирный совсем. Молочко выпил, на печке развалился, спит. Замёрз, видать, в бане без хозяев — кто ему дрова колет, кто топит. Двести лет, говоришь? Бедный какой. Вы что, его все эти годы голодным держали?
— Его не кормят! — баба Тоня всплеснула руками. — Ему положено в бане сидеть, и не трогать!
— Ну вот и сидел, бедолага, голодный да неглаженный, — отрезала тётя Люся с интонацией, которую помнили все родители, чьи дети пытались не есть кашу. — Хорошее дело. Двести лет в холодной бане один. Я б тоже злая была. Пейте чай, бабоньки, остынет.
На печке что-то заворочалось, длинно, удовлетворённо вздохнуло и затихло.
С того дня банное хозяйство у тёти Люси перевернулось с ног на голову — с точки зрения деревни. Существо — тётя Люся звала его Кузей, по созвучию с «кыш», хотя оно и не представлялось, — поселилось то на печке, то в баньке, перемещаясь по своему усмотрению. Тётя Люся его кормила: молоко, хлебные горбушки, иногда блин с пылу с жару — Кузя особенно уважал блины и за них готов был, кажется, на многое. Топя баню, тётя Люся теперь оставляла Кузе тазик с тёплой водой помыться вперёд людей — не из суеверия, а из того же материнского рефлекса, по какому младшего в группе пускают первым. Уходя из бани, она по-прежнему говорила «спасибо, хозяин» — это бабка Тоня в неё всё-таки вбила, — но говорила так же буднично, как сказала бы «спокойной ночи» соседской собаке.
А баня тётю Люсю отродясь так не привечала.
Вода в баке держалась горячей вдвое дольше обычного. Каменка прогревалась быстрее и не дымила, хотя труба была та же кривая. Пар шёл мягкий, духовитый, веники не пересыхали. Соседки, которых тётя Люся таскала париться чуть не через день, выходили разрумяненные, ахая: и что у тебя за дрова, Людка, у меня такого пара отродясь не бывало. А однажды зимой, в крепкий мороз, у тёти Люси в бане замёрзла труба — и наутро прочистилась сама, без всякого вмешательства, хотя тётя Люся даже печника позвать не успела, только пожаловалась вслух Кузе на печке: эх, Кузенька, труба-то у нас встала, что делать будем.
Бабка Тоня, видя всё это, только качала головой.
— Сглазишь ты его своей любовью, Людмила, — говорила она, впрочем, уже без прежнего ужаса, скорее по привычке ворча. — Они от баловства портятся.
— Кто портится от того, что его кормят и моют, — отвечала тётя Люся, разливая чай уже и Кузе, в отдельное блюдечко, которое специально завела. — Дети не портятся. И этот не испортится. Правда, Кузенька?
С печки доносилось длинное, сытое урчание, в котором при желании можно было услышать согласие.
Через год тётя Люся стала в деревне главной по баням — не по должности, а по молве: к ней потянулись с просьбами глянуть, что не так, в чужих банях, где вечно что-то не ладилось — то дымит, то холодная, то полок скрипит по ночам. Тётя Люся приходила, оглядывалась, и если в углу замечала что-то мохнатое и сердитое, говорила хозяевам ровно то же, что бабе Тоне:
— А вы его кормили хоть раз? Молочком, блинком? Не кормили? Ну вот и сидит голодный да злой, кто бы на его месте не обозлился. Несите молоко, я пока тазик с тёплой водой поставлю.
И, как правило, помогало.
Бабка Тоня, дожив свой век, успела признать: может, и права Людмила, хоть и всё делает наоборот. Двести лет, говорила она под старость соседкам, мы их боялись — и оттого они нас и пугали. А она их кормить да жалеть стала — и они тише воды. Может, оно всегда так было, просто мы не пробовали.
А Кузя так и живёт у тёти Люси — то на печке, то в баньке, смотря по настроению, — толстый, лощёный, всем довольный, и блины ему теперь полагаются по субботам отдельной тарелкой, без всяких просьб.