Грузовик довёз её до поворота и зачихал дальше, в район, оставив Лиду одну на стылой дороге с фанерным чемоданом. До деревни оставалось версты полторы пешком, через ложбину, где уже схватило лужи тонким серым ледком. Октябрь стоял низкий, без солнца. Пахло мокрой соломой и дымом, который не поднимался к небу, а стелился по огородам, прижатый к земле.
Лида шла и не узнавала. Она помнила эту дорогу длинной и важной, а та оказалась короткой и кривой. Помнила колодезный журавль высоким, а он горбился над срубом, как старик. Пять лет она тут не была, с тех пор как уехала по направлению на комбинат, в город, а казалось, целую жизнь. Стояла осень шестьдесят пятого. У третьей избы от края её ждала Серафимина хата, и Лида замедлила шаг, не доходя.
Труба не дымила.
В деревне это видно сразу, как пустой рукав. Изба, где не топят в октябре, стоит сирота сиротой, и Лида поняла всё ещё от плетня, раньше, чем толкнула дверь. В сенях было холодно по-нежилому, пахло сухими травами и мышами. Она прошла в горницу, поставила чемодан и только тогда увидела кота.
Кот лежал на столе.
Серафима сроду не пускала его на стол. За это в доме была своя присказка, которую бабка повторяла строго, без улыбки, и кот её знал не хуже Лиды. А теперь он лежал прямо посреди столешницы, серый, как зола, вытянув лапы, и не поднял головы, когда вошёл чужой человек. Только повёл ухом. Лида постояла, не зная, что делать с этим непорядком, потом тихо позвала:
— Дымок. Дымок, кис-кис.
Кот не пошёл. Он смотрел в окно, на пустой двор, на калитку, и в его неподвижности было больше про смерть, чем во всём, что Лида успела узнать за два дня дороги.
Бабку схоронить ещё не успели. Так уж вышло с телеграммой: пока дошла, пока Лида отпросилась с комбината, пока добиралась с пересадкой, прошло три дня, и хоронить решили завтра, чтобы внучка поспела. Серафима лежала в холодной горнице у соседей, обряженная по-деревенски, а Лида сидела теперь в её опустевшей избе, и руки не знали, за что взяться.
Она помнила бабку всю свою жизнь, сколько себя помнила. Помнила её руки, тёмные и сухие, как корни, помнила, как бабка перебирала травы и говорила с ними вполголоса, будто с людьми. Помнила запах: горький, чистый, немного церковный. К Серафиме ходила вся деревня и половина соседних, потому что Серафима была знахаркой и повитухой, принимала роды, заговаривала зубы, ставила на ноги телят и младенцев с одинаковым спокойным лицом.
Один такой день Лида помнила до сих пор ясно. Ей было лет восемь. Среди ночи в окно застучали, прибежал мужик с дальнего конца, сам не свой, у него жена рожала тяжело, вторые сутки. Серафима встала, не охнув, собрала узелок, велела Лиде спать и ушла в темноту. Вернулась к утру, серая от усталости, села к печи и долго грела руки о кружку. «Ну как, бабушка?» — спросила Лида с лежанки. «Живые обе, — сказала Серафима. — И мать, и девка. Бог дал». И больше ничего, ни слова про то, как она там, в чужой избе, при коптилке, тянула эту жизнь из тьмы своими корявыми руками. Серафима о своём ремесле не говорила. Делала и молчала.
А Лиду саму бабка однажды заговаривала от зубной, и это Лида помнила телом, не умом. Лет в шесть у неё разнесло щёку, ныло так, что она выла в голос всю ночь. Серафима не охала, не жалела вслух. Усадила её на колени, повернула больной щекой к печному теплу, положила сухую тёмную ладонь на скулу и стала водить и приговаривать, тихо-тихо, нараспев, слов было не разобрать, одно журчание. И от этого журчания, и от тёплой ладони, и от печного жара боль отступала, как отлив, и Лида сама не заметила, как уснула у бабки на руках. Проснулась утром здоровая. Что там было, в этих словах, она так и не узнала, а спросить не догадалась, а теперь и спросить не у кого. Осталось одно: тёмная сухая ладонь на щеке и тепло, от которого ничего не больно.
А ещё Лида помнила сундук.
Он стоял под окном, окованный потемневшим железом, с тяжёлой выгнутой крышкой, и в детстве казался Лиде целым миром. Бабка открывала его редко, по большим дням, и тогда Лиде позволялось сидеть рядом на полу и смотреть, как Серафима перебирает сложенное. Бабка доставала платок, разглаживала на колене, клала обратно. Доставала рушник, нюхала, прятала. И всякий раз, видя, как девчонка тянется к пёстрому тряпью, говорила своё, негромко и веско:
— В сундуке не тряпьё, Лидка. Судьба там сложена. Кто складывал, тот и знает.
Маленькая Лида не понимала. Тряпьё было тряпьём, красивым и мягким, пахло сухой мятой и немного нафталином. Какая в нём судьба, она не думала. Думала, что у бабки много красивых платков и она жадная, не даёт играть.
Теперь сундук стоял там же, под окном. И Лида, проездив полстраны и осиротев в две минуты у плетня, поняла, что ей в этом доме осталось одно дело: открыть его, забрать, что нужно для памяти, и уезжать. Назад, в город, к станку, к общежитской койке, к понятной жизни, где всё на своих местах и никто не лежит на столе.
Но открывать сундук в нетопленой избе она не стала. Сначала надо было затопить.
Печь стояла остылая насквозь, и Лида провозилась с ней долго. Городские руки отвыкли. Она сунула щепу, чиркнула спичкой, дым повалил в горницу вместо трубы, защипало глаза. Пришлось открывать вьюшку, ждать, пока потянет. Печь не разгорается по приказу. Она берёт своё время, как и всё в деревне, и Лида сидела перед чёрным зевом на корточках, подкладывала по лучинке и ждала, пока изба нехотя начнёт отходить от холода. Тепло шло медленно, от устья, и долго не доходило до дальнего угла, где темнела за занавеской божница с погасшей лампадкой.
Кот спрыгнул со стола, только когда в избе впервые потянуло живым теплом. Спрыгнул тяжело, по-стариковски, прошёл к печи и сел боком, не глядя на Лиду. К еде, что она ему накрошила, не притронулся.
— Ну и ладно, — сказала Лида вслух, чтобы не молчать. — Не хочешь, не ешь.
Голос в пустой избе прозвучал чужо.
Вечером пришла соседка, та самая Дарья, что распоряжалась похоронами. Принесла чугунок щей, поставила на стол, оглядела Лиду быстрым тяжёлым взглядом.
— Поешь, — сказала коротко. — С дороги-то. И не сиди тут одна впотьмах, лампу засвети. Изба покойницкая, она тоску нагоняет.
Лида поблагодарила. Дарья помогла ей засветить керосиновую лампу. Свет в деревню провели позапрошлой осенью, столбы дошли до правления и до большой улицы, а до дальнего конца, где стояла Серафимина хата, провод так и не дотянули: обещали к новому году, да всё откладывали. Серафима не больно горевала, привыкла к лампе, говорила, от неё свет живой, не казённый. Дарья прибрала что-то по хозяйству, привычно, как в своём дому, и всё косилась на Лиду, будто прикидывала, говорить или нет. Так ничего и не сказала. У порога обернулась.
— Намаялась она с тобой смолоду, Серафима-то, — обронила вдруг, ни к селу ни к городу. — Уж так за тебя держалась. Бывало, спросишь: чего ты, Серафима, девку так стережёшь, словно отымет кто. А она смолчит. Такая была. — Дарья поджала губы, будто сказала лишнее. — Ну, спи. Завтра намаешься.
И ушла. А Лида осталась с этой обронённой фразой, как с занозой, которую некогда вынуть. Чего стеречь? От кого отымет? Она отложила это, как откладывают непонятное, и легла, и долго не могла уснуть в чужом тепле под чужими ходиками. За стеной по-осеннему выл ветер, мышь скреблась где-то в углу, а кот так и не лёг к ней, как, бывало, ложился в детстве, когда Лида гостила тут летом. Он сидел на лежанке столбиком и смотрел в темноту, на дверь, будто всё ещё ждал, что войдёт хозяйка.
Назавтра хоронили. Народу собралось много, больше, чем Лида ждала, и это было первое, что её удивило. Шли бабы в тёмных платках, шли старики, шёл кое-кто помоложе, и каждый, проходя мимо гроба, кланялся Серафиме низко, как кланяются не просто покойнице, а той, кому были должны. Старуха с клюкой, которую вели под руки, остановилась у изголовья и сказала громко, на всю горницу: «Двоих моих приняла, царствие небесное, и внука. Без неё бы и роду моего не было». Лида стояла рядом, чужая всем этим людям, и ловила на себе взгляды: цепкие, любопытные, чего-то ждущие.
Хоронили на сельском погосте, за околицей, под голыми берёзами. Стоял мелкий косой дождь, земля была тяжёлая, мокрая, и мужики долго возились с могилой. Гроб несли на полотенцах, по очереди, менялись, потому что путь от избы до погоста неблизкий, в горку. Лида шла за гробом и смотрела в спины несущих, и думала, что вот так же, верно, Серафима ходила за чьими-то гробами всю жизнь, потому что повитуха и плакальщица в деревне часто одна и та же баба: та, что приняла, та и проводит. Кто-то затянул вполголоса, без слов, тонко, и бабы подхватили, и этот напев плыл над мокрым полем, пока шли.
У могилы старуха-соседка кинула первую горсть и сказала в землю, как живой: «Спи, Игнатьевна. Намаялась». И Лида опять услышала это слово, «намаялась», третий раз за два дня, и не понимала ещё, отчего оно к Серафиме так липнет, и за что та маялась, и при чём тут она, Лида. Поминали потом в Серафиминой избе, за длинным столом, сдвинутым из двух. Бабы помянули кутьёй, выпили по чарке, заговорили вполголоса. Дарья сидела рядом с Лидой, разливала, подкладывала, а сама всё медлила, всё будто хотела что-то сказать и не решалась.
— Хорошо схоронили, — сказала одна старуха через стол. — По-людски. Заслужила.
— А ить помнишь, Дарья, — отозвалась другая, — как она ту, городскую, в войну выхаживала? Чисто из могилы вытащила.
Дарья глянула на неё резко, и старуха осеклась, словно наступила на запретное. За столом на минуту стало тихо. Лида подняла голову.
— Какую городскую?
— Да это давнее, — торопливо сказала Дарья. — Мало ли кого Серафима выхаживала. Всю округу. Помянём, бабы.
И подняла чарку. Но Лида заметила, как переглянулись две старухи, и как одна качнула головой другой, и как разговор пошёл нарочно громкий, про погоду, про картошку, про то, что зима будет ранняя. Будто все разом отступили от чего-то, чего при чужой внучке говорить не след.
Лида запомнила это. Запомнила и отложила, рядом с давешней Дарьиной фразой.
Гости разошлись затемно. Лида перемыла чашки в холодных сенях, прибрала, и осталась одна в избе, где тикали ходики и потрескивала остывающая печь. Кот опять забрался куда повыше, на лежанку, и оттуда смотрел на неё двумя жёлтыми точками.
— Ну что, — сказала ему Лида. — Завтра разберём бабкино добро, и поеду я. А тебя Дарье отдам, ладно? Куда мне тебя в общежитие.
Кот не ответил. Кот никогда не отвечал, но в эту ночь его молчание было особенно полное.
Сундук Лида открыла на другой день, ближе к полудню, когда выспалась и натопила избу как следует. Откинула тяжёлую крышку, и в лицо пахнуло детством: мятой, нафталином, чем-то ещё, неуловимым, бабкиным. Сверху лежало то, что Лида и думала найти. Платки, сложенные ровными стопками, праздничные и будничные. Рушники с вышивкой, белые, тяжёлые от крахмала. Бабкина выходная кофта, тёмная, с мелкими пуговицами, которую Серафима надевала по большим дням.
Лида брала вещь за вещью, разглаживала, вспоминала. Вот платок, в котором бабка ходила к обедне в дальнее село, за десять вёрст, потому что ближнюю церковь давно закрыли, а в дальней служили; бабка уходила затемно, пешком, и возвращалась к ночи, и от платка пахло дорогой и ладаном. Вот рушник, который висел над божницей по большим дням; Лида помнила его край, обтрёпанный, и как бабка крестилась под ним перед едой, быстро, привычно, не напоказ. Вот шаль, в которую Серафима кутала Лиду, когда та хворала, и сажала к самой печке, и поила горьким отваром, и Лида капризничала, а бабка не уговаривала, просто держала кружку у губ, пока не выпьешь. Вот, на самом верху стопки, маленький детский сарафанчик, синий в горошек, перешитый из чего-то взрослого; Лида не сразу вспомнила, а вспомнив, ахнула про себя: в нём её снимали в районе на единственной детской карточке, что висела потом над Серафининой кроватью. Бабка берегла этот сарафанчик двадцать лет, хотя Лида давно из него выросла, и теперь он лежал тут, бережно сложенный, выстиранный, будто ждал другую девочку, которой уже не будет. Лида трогала каждую вещь, и каждая отзывалась памятью, тихой и тёплой, и впервые с приезда у неё защипало в глазах не от дыма.
Под платками лежали травы. Целые связки, перевязанные суровой ниткой, высохшие до шороха, и Лида не знала названий, только догадывалась: вот зверобой, вот, кажется, чабрец. А между травами лежала тетрадь.
Тетрадь была старая, в клеёнчатой обложке, разбухшая от лежания. Лида раскрыла наугад и не сразу поняла бабкину руку: Серафима писала редко, неровно, с пропусками, своими словами. Тут были записаны заговоры, рецепты отваров, против каких хворей какая трава. «От зубной» и дальше слова, которых Лида не разобрала. «Бабе на сносях» и столбик примет. Лида листала, и ей делалось не по себе и тепло разом: вот оно, бабкино ремесло, всё тут, в клеёнчатой тетрадке, и теперь ничьё.
Она отложила тетрадь и полезла глубже.
Глубже пошло другое. Не платки, а бумаги. Лида достала сложенный вчетверо листок, серый, истёртый на сгибах, и развернула. Это была похоронка. «Ваш муж... пал смертью храбрых...» Лида прочла имя и осеклась. Имя было не отцовское. Имя было чужое, какого она в семье не слыхала, а ниже стояла дата: сорок второй год.
Лида держала похоронку и не понимала. Отец её, как ей рассказывали, не вернулся с войны, это она знала с детства. Но звали его иначе. А тут лежала бумага на чужого человека, и Лида подумала: верно, бабкин кто-нибудь, дальний, погиб, вот и хранила. Мало ли. Война у всех прошлась.
Она отложила и эту бумагу, и под ней нашла детские вещи. Распашонки, чепчик, вязаные пинетки, всё пожелтевшее от времени, всё бережно сложенное. «Мамино, — подумала Лида с нежностью. — Или моё». Она перебирала крохотные вещицы, и сердце у неё помягчело: вот в этом её, может, носили, когда она была совсем мала и ещё не помнила себя.
Но одна рубашонка была не как все.
Лида заметила это не сразу, а когда взяла её в руки. Все распашонки были деревенские: грубоватое полотно, простая обмётка, всё своими руками шито. А эта была тонкая, из батиста, какого в деревне отродясь не водилось, с фабричным кружевцем по вороту. И в уголке, на груди, была вышита буква. Не та, что надо. Чужая буква, гладью, городским мелким швом, какого деревенская баба не умеет.
Лида повертела рубашонку, не понимая. Откуда у Серафимы городская детская вещь с чужой меткой. Она хотела уже отложить и её, но рука нащупала на самом дне, под рубашонкой, что-то твёрдое.
Это был свёрток. Холщовый, перевязанный суровой ниткой крест-накрест, и узел был затянут давно и туго, рукой, которая не хотела, чтобы его развязали скоро. Лида повозилась с ниткой, не нашла, чем резать, развязала ногтями. Холстина распалась, и внутри оказалась одна-единственная вещь.
Фотокарточка.
Старая, на твёрдом картоне, с обтрёпанными углами. На ней была молодая женщина, какой Лида сроду не видела. Городская, в светлом пальто с меховым воротником, в шляпке, тоненькая, с большими светлыми глазами. Она стояла у какой-то ограды, не деревенской, и смотрела в объектив прямо, чуть испуганно, как смотрят люди, не привыкшие сниматься. Лида вгляделась. Лицо было незнакомое и в то же время задевало чем-то, как задевает мотив, который не можешь вспомнить.
Лида перевернула карточку.
На обороте была надпись. Не бабкиной рукой. Чужой рукой, городской, с наклоном, чернилами, выцветшими до бурого. Лида прочла, и в горнице сделалось очень тихо, только ходики стучали да трещала печь.
На обороте стояло её, Лидино, имя.
И год её рождения.
И ниже, той же рукой: «Доченьке. Прости меня».