История, уважаемый читатель, знает немало обидных неудач. Иную видно сразу. А иная подкрадывается лет через сто. Вот был такой поэт — Майков. При жизни слава, чины, премии. А нынче спроси прохожего, и никто не вспомнит.
Звали его Аполлон Николаевич. Родился, между прочим, в Москве, в восемьсот двадцать первом году. Семья, надо сказать, была художественная. Отец был живописец, академик. Мать сочиняла рассказы. А сам Аполлон поначалу метил в художники.
Только вот глаза подвели, одолела его близорукость. Куда уж тут с кистью, когда холста уже толком не разглядеть. И подался Аполлон Николаевич в стихотворцы. А словесности, между прочим, обучал его на дому один молодой человек по фамилии Гончаров. Тот самый, что после сочинил «Обломова». Стало быть, дом был не из последних.
И вот стал Майков писать стихи. И до того, надо сказать, складно, что подхватила их живо вся Россия. Сам Белинский, человек строгий, прочёл одно стихотворение и сказал: достойно, мол, Пушкина. А это, согласитесь, говорят не каждому.
Стихи его пошли в народ. Их учили в гимназиях. На них ложили музыку. Их зайчивали наизусть. Римский-Корсаков и Чайковский, между прочим, приладили к ним свои мелодии. И дети, и взрослые знали майковские строчки назубок.
И вот что тут любопытно. Стихи эти знали не одни господа в салонах. Их знал и мужик в поле, и гимназист у доски, и барышня за роялем. Выйдет, бывало, гимназист к доске урок отвечать и давай шпарить про весну да про ласточек. А учитель только кивает: молодец, складно. Самого Майкова тот гимназист, может, и в глаза не видел. А слово его уже наготове.
«Весна! выставляется первая рама» — это, уважаемый читатель, его. Откроешь по весне окно, а строчка уже сама в голове. И ведь до сих пор так. Бабушка моет окно и подсказывает внучке: «выставляется первая рама». А чьё это — поди ж ты, и не вспомнит.
Такая, прямо скажем, у поэта судьба. Имя своё он, выходит, отдал, а строчку оставил людям насовсем. Только люди про этот обмен, как водится, и не догадываются.
А служил Аполлон Николаевич — кем бы вы думали? Цензором, самым, конечно, настоящим. Сидел в Комитете цензуры иностранной и решал, какой заграничной книжке дорога к русскому читателю, а какой обратно, от ворот поворот.
И, между прочим, не он один. Рядом сидели Тютчев да Полонский. Тоже поэты. Сторожа чужого чтения. Соберутся, бывало, и казённую свою канцелярию превратят в литературный салон. Один сторожит. Другой стихи пишет. Третий рыбу удит. Обстановка, прямо скажем, культурная.
Можно представить себе эту картину. Лежит на столе французский роман. А над ним сидит поэт в очках и решает его судьбу.
— Это, — говорит, — у нас, пожалуй, не пойдёт. Тут, видите ли, наблюдается лишнее вольнодумство.
И, согласно правилам, роман отправляется обратно во Францию. А поэт берётся за следующий.
И ведь, заметьте, какая выходит петрушка. Поэт, который сам мечтал, чтоб его читала вся Россия, сидит и решает, кому что читать дозволено. На бумаге пишет про волю. А по службе ту самую волю с чужих страниц повычёркивает.
Вот вам, уважаемый читатель, и весь человек. И никакого, между прочим, противоречия он тут не видел. Служба есть служба. А поэзия есть поэзия.
Дослужился Майков до самых верхов. Член-корреспондент академии. Тайный советник. Премию получил Пушкинскую, и притом самую первую в России. Перевёл, между прочим, «Слово о полку Игореве», и перевёл, говорят, лучше многих. В общем, всё у человека сладилось: слава, должность, семья и рыбалка.
Правда, жаловали Майкова не все. Был, к примеру, такой сердитый сатирик — Салтыков-Щедрин. Так он про этаких тихих сочинителей отзывался без особого почтения. Люди, дескать, второго сорта. Поют себе про цветочки да про сенокос, когда кругом дела поважнее. А молодёжь в ту пору зачитывалась другим — погорячее да посмелее, про народ и его страдания. И весенняя рама на таком фоне многим казалась, надо сказать, старомодной.
Был у Майкова один горячий поклонник — Мережковский. И вот этот Мережковский подметил занятную штуку. Жизнь у Аполлона Николаевича вообще вышла на редкость ровная. Ни борьбы, ни врагов. Ни гонений, ни бурь. Тишь да гладь. Книги, путешествия, рыбная ловля и тихие домашние радости. И негромкая, зато долгая слава надо всем этим.
А только, заметил Мережковский, от такого сплошного благополучия человек делается, прямо скажем, односторонним. Сидит в своём уюте и помаленьку отгораживается от живой жизни. Жизнь-то меняется. А поэт — нет. Так оно, видать, и вышло.
Книги его, конечно, ещё покупали. Собрание сочинений вышло честь по чести, в хороших переплётах. На полке у всякого приличного человека Майков стоял. Стоял там и пылился. Потому как читать стали уже не его. Живая литература, она, видите ли, на месте не сидит. Сегодня ты первый поэт. А завтра — почтенный памятник самому себе. Стоишь в переплёте. Тебя уважают. И не открывают.
И ведь никому тогда в голову не приходило, что так обернётся. Думали, этот уж точно навсегда. Этот всех переживёт. А вышло, между прочим, ровно наоборот. Сердитые да угрюмые в памяти остались. А тихий да ласковый, совсем домашний — потихоньку из неё и выпал. Видно, спокойное счастье память не больно-то держит.
После восьмидесятого года Майков нового почти не писал. Сидел дома. Правил старое. Готовил собрание к печати. Однако время шло своим чередом. Пришли поэты помоложе. И тихого Майкова с его весенней рамой стали окончательно задвигать на дальнюю полку. Скончался Аполлон Николаевич в восемьсот девяносто седьмом. В чинах, в почёте, в славе. И чего бы, спрашивается, ещё человеку надо?
А впрочем, и в наши дни, уважаемый читатель, подобные неудачи случаются. Только без академий и тайных советников. А попросту, по-нашему.
Зашёл я тут на днях к соседу, а там внук его сидит и мурлычет что-то под нос. Мотивчик такой прицепчивый. И я ведь его узнал. Прошлым летом этот мотивчик гремел из каждого окна.
Был, значит, такой певец. Гремел на всю страну. Лицо его мелькало в каждом телефоне. Словечко его смешное было у всех на языке. Из каждого окна. Из каждой машины. И из каждого утюга. Одним словом — знали наизусть.
И ведь думал, поди, тот певец, что это навсегда. Что слава его прочна навеки. Так же, между прочим, как и Майков в своих чинах. А оно вон как обернулось.
Прошёл год. Спрашиваю я внука:
— А как, говорю, того певца-то звать?
Внук плечами пожимает.
— Да кто ж его теперь упомнит, — отвечает. — Старьё.
И вот стою я и думаю. Песенку, выходит, помнят. Мотив мурлычут. А имя забыли начисто. Прямо как с майковской рамой. Строчка живёт себе дальше. А кто её сложил, тот испарился из памяти.
Только сторожит теперь чужое чтение не тайный советник в очках. Сторожит машина. Лента такая в телефоне. Сама решает, кого тебе показать, а кого задвинуть на дальнюю полку. И очки ей, между прочим, без надобности.
Вот вам и вся неудача, уважаемый читатель. Подкралась через сто лет, как и было обещано. Было у Майкова всё. И слава, и чины, и рыбалка, и тихое счастье. Не задалось одного — чтобы помнили по имени. Зато строчку его и теперь твердят. Откроют по весне окно, а она уж тут как тут. Сама, без всякого имени. И, может, это, прямо скажем, не самая горькая на свете доля.