Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

— Ему дадут условный. Или штраф, — ошарашил следователь освобождённого из рабства мужчину

Собаки во дворе сорвались разом. Кольцов уже сидел, когда дверь барака вынесло. Не открыли. Вынесли. Доска ударилась о стену, в проём бил серый свет и ещё что-то, режущее, белое, и снаружи в этот свет влетал крик, много криков сразу, и они были не такие, как у Лыткина. Земля под бараком гудела. Он успел подумать про печь, про то, что печь так не гудит, а потом понял: моторы. Много моторов, тяжёлых, у самых ворот. В барак заходили. Чёрные, в шлемах, с короткими автоматами поперёк груди. – Лежать! Все лежать, руки за голову! Кольцов лёг. Он лёг раньше, чем успел решить, что делать. Тело помнило, как это, тело укладывалось само, ничком, ладони на затылок, локти в стороны. Доска пола была холодная и пахла, как всегда, кислым и сырым. Кто-то рядом не понял, дёрнулся встать, его уронили обратно, без злобы, коленом, и он коротко выдохнул в пол. Снаружи топот, лай, мат. Команды летели короткие, рваные. Стоять. Лежать. Этот к стене. Лица в грязь. А Кольцов лежал и смотрел в щель между досками.

Часть 6. Утро

Собаки во дворе сорвались разом. Кольцов уже сидел, когда дверь барака вынесло.

Не открыли. Вынесли. Доска ударилась о стену, в проём бил серый свет и ещё что-то, режущее, белое, и снаружи в этот свет влетал крик, много криков сразу, и они были не такие, как у Лыткина.

Земля под бараком гудела. Он успел подумать про печь, про то, что печь так не гудит, а потом понял: моторы. Много моторов, тяжёлых, у самых ворот.

В барак заходили. Чёрные, в шлемах, с короткими автоматами поперёк груди.

– Лежать! Все лежать, руки за голову!

Кольцов лёг.

Он лёг раньше, чем успел решить, что делать. Тело помнило, как это, тело укладывалось само, ничком, ладони на затылок, локти в стороны. Доска пола была холодная и пахла, как всегда, кислым и сырым. Кто-то рядом не понял, дёрнулся встать, его уронили обратно, без злобы, коленом, и он коротко выдохнул в пол.

Снаружи топот, лай, мат. Команды летели короткие, рваные. Стоять. Лежать. Этот к стене. Лица в грязь.

А Кольцов лежал и смотрел в щель между досками. Видел сапоги. Чужие, высокие, шнурованные. Свои, разбитые, в глине. Видел чьи-то пальцы на полу в полуметре от своего лица, скрюченные, и узнал по изоленте на запястье, что это Кострома.

Это было не похоже на спасение.

Он почему-то думал, что спасение, если оно придёт, будет другим. Чище. А оно пришло такое же грязное, как всё тут. Грязь, крик, чьё-то лицо в жиже, и непонятно, кто кого и за что.

* * *

Их выводили во двор по одному.

Серое небо. Низкое, мокрое. Снег осел за ночь, почернел, под ногами хлюпало, и эта слякоть была первой за зиму. Оттепель. Кольцов сощурился: после барака даже это небо било по глазам.

Двор был полон людей в чёрном. Уазики, два микроавтобуса, ещё машина с синей полосой. Печь не дымила. Труба стояла холодная, и от этого двор был непривычно тихий поверх всего шума, будто вынули звук, который был тут всегда.

Рабочих ставили к стене склада. Руки за спину, ноги шире. Кольцов встал, куда показали. Холод от кирпича шёл через робу сразу, знакомый холод. Рядом ставили других. Он скосил глаза: восемнадцать, считал он, восемнадцать должно быть, считал привычно, по головам, как привык за полгода.

Деда у стены не было.

Кольцов повёл взглядом по двору. Чёрные спины, чьи-то поднятые руки, кого-то вели от бытовки. Деда не было нигде, где должны были стоять рабочие.

А потом он его увидел.

Дед шёл от бытовки. Не его вели, он шёл сам, сгорбленный, в своём драном бушлате, и прижимал к груди картонную коробку. Большую, мокрую с одного угла. Очки с одним стеклом сползли на нос, он их не поправлял, руки были заняты.

– Куда! – на него уже шли двое в чёрном. – Стой, положь!

Он не положил. Засеменил быстрее, как мог, прямо к стене, к своим, и одной рукой прижимал коробку, а другой шарил в ней, доставал и совал, доставал и совал, в чьи-то руки, кому попало.

Паспорта.

Тёмно-красные, потёртые, чужие и свои. Сорок штук, может, больше. Дед совал их рабочим, тыкал в грудь, в руки, шептал что-то, присвистывая на нехватке зубов, и Кольцов разобрал только: ваше, ваше берите, ваше.

Один паспорт ткнулся Кольцову в грудь. Он перехватил. На обложке тиснёный герб, потёртый до желтизны. Внутри своё лицо, моложе на десять лет, и фамилия. Кольцов. Его.

Деда взяли за локти, мягко, развернули. Коробка упала, паспорта рассыпались по слякоти, и чёрные сами стали их подбирать, наклонялись, собирали в грязи. Дед не сопротивлялся. Он смотрел, как рабочие держат свои документы, и лицо у него было такое, какого Кольцов за полгода ни разу не видел. Не заискивающее. Спокойное.

Их глаза встретились через двор. Дед чуть качнул головой. Не извинялся. Просто кивнул, точно закрыл что-то, что давно надо было закрыть.

Кольцов кивнул в ответ.

* * *

Лыткин уходил через задний двор.

Он понял раньше всех. Пока в бараке кричали «лежать», пока вели рабочих, Лыткин был уже у дальнего забора, там, где между складом и сушильным навесом оставался лаз к старой котельной. Дубинку он бросил. Она так и осталась в снегу у крыльца бытовки, короткая, чёрная, никому уже не нужная.

Его взяли у самого забора.

Двое зашли с боков, третий спереди. Лыткин не дрался. Он встал, поднял руки, посмотрел на них своими водянистыми глазами, не моргая, и сказал тихо, почти без голоса, как привык:

– Я по найму. Я тут никто. С Хозяина спрашивайте.

Его положили лицом в снег. Он лежал и молчал, и щека была в грязи, и он не пытался её отвернуть.

* * *

Караваева взяли в десяти километрах, в его доме.

Он не бежал. Бежать ему не пришло в голову. Когда во двор особняка въехали машины и в дверь постучали, Борис Ефимович открыл сам, в халате поверх рубашки, с чашкой в руке. Посмотрел на удостоверение, поднесённое к его лицу. Отхлебнул из чашки.

– Холодно у вас там, в коридоре стоять, – сказал он. – Заходите, что ли. Чаю?

Ему зачитали. Он слушал, кивал, как кивают на оперативке, когда докладывают про план по тоннам. Когда дошло до статьи, он чуть приподнял бровь.

– Рабский труд, – повторил он. – Это вы загнули.

– Собирайтесь.

Он поставил чашку на тумбочку. Аккуратно, чтоб не звякнуло. Каракулевую шапку взял с вешалки, дублёнку.

– Вы там, ребята, без меня завод-то угробите, – сказал он, застёгиваясь. – Он же на мне держится. Район кормит. Ну да ваше дело.

Говорил без страха. Он и не боялся. Он за свою жизнь видел, как сажают и как выпускают, и знал цену тому и другому. Знал, что у него есть телефон, по которому позвонить, и люди, которые поднимут трубку.

Печатку с пальца снимать не стал. С ней и пошёл к машине.

* * *

Саида достали из ямы последним.

Решётку срезали болгаркой, искры летели в мокрый снег и гасли. Снизу его поднимали на руках, осторожно, и когда вытащили на свет, кто-то из чёрных, молодой совсем, отвернулся.

Саид был жив. Он дышал. Глаза приоткрыты, в них держался тот же лихорадочный блеск, что Кольцов помнил с Газели, с первого дня. Тюбетейка на голове. Грязная, мокрая, но на голове. Кто-то потянулся снять, проверить рану на виске, и Саид слабой рукой придержал. Не дал.

Его понесли к машине.

Кольцов смотрел вслед. Хотел подойти, не дали, его держали у стены. Только и успел встретить взгляд. Саид смотрел на него поверх чужого плеча. Губы шевельнулись, но что сказал, Кольцов не услышал. Далеко было.

* * *

В больницу Кольцова пустили через сутки.

Не сразу. Сначала был центр, протоколы, бумаги, ночь на жёсткой скамье. Потом кто-то наверху разрешил, и его, уже с паспортом в кармане, отвезли в областную, в реанимационное крыло. Сказали: двадцать минут.

В палате пахло хлоркой и ещё чем-то лекарственным, сладковатым. Белый потолок. Аппарат у изголовья пищал ровно, через равные промежутки, и Кольцов поймал себя на том, что считает писки, как считал когда-то шаги Лыткина по промёрзшей земле.

Саид лежал под простынёй, маленький на широкой койке. Без тюбетейки. Кольцов впервые видел его голову непокрытой, чёрные жёсткие волосы слиплись на висках. Лицо стало уже, кости проступили.

Глаза открылись.

– Брат, – сказал Саид.

Голос был тихий, но Кольцов расслышал. Подошёл, сел на табурет у койки. Рука Саида лежала поверх простыни. Кольцов накрыл её своей. Тёплая ещё. Слабая.

Саид сказал что-то на своём языке. Длинно для него, несколько слов подряд, и в них была не злость, а что-то ровное, певучее, похожее на то, что он шептал по утрам в бараке, повернувшись к стене. Кольцов не понимал слов. Понимал, что это не ему. Выше.

Потом Саид перешёл на русский. Медленно, разделяя.

– Не получилось, брат.

– Получилось, – сказал Кольцов. – Все вышли. Все. Из-за тебя тоже.

Саид чуть качнул головой. Не поверил или не услышал. Пальцы под ладонью Кольцова дрогнули, сжались на секунду и отпустили.

– Мать, – сказал он. – Деньги хотел. На лечение. На свадьбу.

– Я знаю.

– Земля плачет, брат. Слышишь?

Кольцов слышал только аппарат. Ровный писк через равные промежутки.

– Слышу, – сказал он.

Двадцать минут кончились. Медсестра тронула за плечо. Кольцов встал, постоял ещё секунду, держа руку, потом положил её обратно на простыню, ровно, как лежала.

У двери обернулся. Саид смотрел в потолок и шевелил губами, беззвучно, и тюбетейка лежала рядом на тумбочке, сложенная.

Саид умер на следующий день, под утро. Кольцову сказали в центре, между двумя протоколами. Он выслушал стоя. Кивнул. Сел обратно на скамью и больше ничего не спросил.

* * *

Князев нашёл его в коридоре центра на третий день.

Кольцов сидел на скамье у стены, ждал, когда вызовут на очередной допрос. Серые стены, лампа под потолком в железной сетке, запах казёнки и хлорки. По коридору ходили, хлопали двери, за одной кто-то диктовал протокол монотонным голосом.

Майор подошёл, грузно опустился рядом. От него пахло табаком, «Примой», и ещё одеколоном, дешёвым, и Кольцов вспомнил, что так пахло в кабинетах раньше, в той жизни, военкоматовских, штабных. Запах присутствия.

Князев молчал сначала. Достал пачку, помял, не закурил, тут было нельзя. Убрал.

– Кольцов Алексей, – сказал он. Не спросил, прочитал по памяти. – Старший прапорщик. Чечня.

– Бывший.

– Бывших не бывает. – Майор усмехнулся одним углом рта, без веселья. – Это твоя записка.

– Моя.

– Дошла. – Князев посмотрел перед собой, на серую стену напротив. – Три месяца шла до того, чтобы что-то с ней сделать. Через нашего же майора, через область, в обход района. Знаешь, сколько раз я думал её в стол положить?

Кольцов не ответил. Ждал.

– Не положил, – сказал Князев.

Помолчали. За стеной диктовали протокол. Допрашиваемый что-то отвечал, не разобрать.

– Что теперь будет, – сказал Кольцов. Не вопрос. Хотел знать прямо.

Князев тяжело вздохнул, как вздыхают, когда нет хорошего ответа.

– Тебе как? По-честному или как положено?

– По-честному.

– По-честному так. – Майор повернул к нему одутловатое лицо, мешки под глазами, красные прожилки. – Лыткин сядет. И двое охранников, может, трое. Им светит реально, по полной, мы их с поличным взяли, при свидетелях, паспорта в руках. Это уже не отвертеть.

– А Хозяин.

Князев помолчал.

– А Хозяин нанял адвокатов в тот же вечер. Москва, две фамилии, дорогие. – Он потёр лицо ладонью. – Часть твоих, из барака, до суда разбегутся. Документы вернули, человек получил паспорт, он первым делом куда? Домой. На суд через полгода его не дозовёшься, не дождёшься. Свидетелей будет вполовину меньше, чем сейчас. А Караваев будет говорить, что он добросовестный работодатель, а беспорядки чинил начальник охраны, самоуправство, он не знал. И печать на бумагах не его, а Лыткина.

– Он знал.

– Знал, – сказал Князев. – Конечно знал. Он всё это и построил. – Майор посмотрел на свои руки. – Только знать и доказать в суде это разные вещи, Лёша. Ему дадут условный. Или штраф. Может, года полтора общего, если повезёт следствию и не повезёт ему. А скорее условный.

Кольцов смотрел в стену.

Он думал, что после всего будет иначе. Что если придут, если сломают ворота, если будет вот это всё, грязь и крик и чёрные шлемы, то на том конце будет хотя бы справедливость. Ровная, как у военных. По заслугам.

А справедливости не было. Была работа, которую кто-то сделал наполовину, потому что на целую не хватило ни закона, ни сил.

– Ты чего хотел, – сказал Князев, не зло. – Чтоб я его к стенке? Я не Боженька, Лёша. Я майор. Я делаю, что могу, в той системе, какая есть. Сегодня вышло вытащить сорок человек. Это много. Это очень много, ты пойми. А Караваева я тебе на блюде не подам. Нету у меня такого блюда.

Кольцов кивнул. Медленно.

– Саид умер, – сказал он. Зачем-то. Майор и так знал.

– Знаю, – сказал Князев тихо. – Узбек который. Знаю.

Они посидели молча. Лампа в сетке гудела чуть слышно.

Потом Князева вызвали. Он поднялся, тяжело, опираясь о колено.

– Тебя сегодня оформят и в центр адаптации, – сказал он. – Недели на две. Паспорт у тебя есть, военник восстановят. Дальше сам.

Он сделал шаг, остановился. Посмотрел на Кольцова сверху.

– Я ещё подойду, – сказал он. – Есть разговор. Не сейчас.

Ушёл по коридору, грузный, в мятой форме. Дверь хлопнула.

* * *

Валентину Петровну вызвали в отдел в тот же день.

Она пришла сама, без повестки, как только позвонили. В сером платке, в пальто, руки распухшие, красные, держали сумку на коленях. Сидела перед следователем прямо, не сгибаясь.

– Вы понимаете, что показания заносятся в протокол, – сказал следователь. Молодой, в гражданском. – Вы будете свидетелем. Возможно, придётся выступить в суде.

– Понимаю, – сказала она.

– Вам никто не угрожал, чтобы вы дали показания?

Она усмехнулась. Коротко, невесело.

– Угрожали мне, милок, чтоб я молчала. А чтоб говорила, никто. Это я сама.

Следователь придвинул бланк. Стал спрашивать. Она отвечала. Как заезжал Лыткин в ларёк за хлебом для рабочих. Как видела, как он ударил молодого, того, узбека, на рынке прошлой осенью, при ней, и она ничего не сделала. Голос на этом месте дрогнул, она переждала, поправила платок и договорила. Как мужчина в робе, военной выправки, передал ей бумажку, когда покупал сигареты. Как она три дня носила её в кармане фартука. Как решилась.

– Машина чёрная стояла у ларька, – сказала она. – И звонили домой. Про внука спрашивали. Я внука к сестре отправила.

Он записывал.

– Вы испугались?

– А ты бы не испугался? – Она посмотрела на него. – Испугалась, сердешный. До сих пор боюсь. Только знаешь что. Я десять лет мимо ходила. Десять лет хлеб им продавала и глаза отводила. Хватит.

Она расписалась внизу бланка. Буквы вышли крупные, неровные, рука не слушалась. Поставила число.

– Всё? – спросила она.

– Пока всё.

Она встала, взяла сумку. У двери задержалась.

– Их выпустят? – спросила. – Главного-то.

Следователь помолчал.

– Это суд решит.

Тётя Валя кивнула. Так, будто и не ждала другого ответа. Вышла.

Домой она вернулась под вечер. Зашла, сняла пальто, поставила чайник по привычке. Постояла на кухне. Тихо было в квартире, пусто.

Через два дня привезли Мишку. Сестра довезла до Владимира на попутке, передала на автовокзале. Мишка вырос за месяц, или ей так показалось, куртка стала коротка в рукавах. Он кинулся к ней, уткнулся, и она обняла его обеими руками, прижала, и держала долго, дольше, чем он привык, так что он завозился, забормотал «бабуль, ну ты чего».

– Ничего, – сказала она. – Ничего, родной. Дома теперь.

* * *

Кольцов вышел из центра адаптации через две недели.

Утро было серое, мартовское. Снег почти весь сошёл, остался по углам грязными комьями, и под ногами стояла та слякоть, которая ни зима уже, ни весна. В кармане лежал паспорт. Тёмно-красный, новый, пахнущий типографией. Военный билет. Справка. Денег не было почти. На билет до Москвы и на первое время, что собрали в центре.

Он стоял на улице, у крыльца, и не знал, куда идти.

Странное это было чувство. Полгода он точно знал, где будет завтра. В бараке, в карьере, у печи. Каждый день расписан чужой рукой. А теперь впереди ничего не было расписано, и от этого кружилась голова, как с непривычки на высоте.

Сзади хлопнула дверца машины.

– Лёш.

Кольцов обернулся. Князев. В штатском на этот раз, в куртке, без формы. Шёл от уазика, припаркованного у тротуара. Подошёл, встал рядом, тоже глядя на улицу, на серое небо, на слякоть.

– Я говорил, есть разговор, – сказал майор. Достал пачку, на этот раз закурил, на улице было можно. Затянулся. – Вот он.

Кольцов ждал.

– Ты теперь про эту систему знаешь всё, – сказал Князев. – Изнутри. Как вербуют, как держат, как ломают. Как там у них что устроено. Я снаружи это годами по бумажкам собирал, а ты пожил.

Он стряхнул пепел.

– У нас в области таких заводов ещё штук пять. Может, больше. Кирпич, лес, теплицы. Везде одно и то же. И никто туда не лезет, потому что лезть некому и незачем. – Он повернулся к Кольцову. – Помоги мне их ломать. По одному. Я по службе, ты как человек, который знает, куда смотреть. Будем по-тихому, по-умному. Не Боженьки, но что сможем.

Кольцов молчал.

Он смотрел на улицу. По ней шла обычная жизнь. Тётка с авоськой переходила дорогу, оскальзываясь на жиже. Маршрутка притормозила у остановки, выпустила людей, забрала других. Где-то мальчишка с ранцем прыгал через лужи, нарочно, по самым глубоким.

Думал он про Саида. Про то, что земля плачет, и он так и не понял, что Саид хотел этим сказать, а теперь и не спросишь. Думал про Деда, который сунул ему паспорт в грудь и кивнул так, словно расплатился за все годы разом. Про то, что справедливости не вышло, вышла только половина, и эту половину сделали такие вот люди, уставшие, на изломе, кто чем мог.

Спасение собственного тела, понял он вдруг, это ещё не всё. Это только начало.

– Подумаю, – сказал Кольцов.

Князев усмехнулся. Знал, видно, что это значит на языке таких, как Кольцов. Что это «да», только сказанное по-своему.

– Подумай, – согласился он. Бросил окурок в слякоть, придавил. – Телефон я тебе оставил. В справке, на обороте.

Он хлопнул Кольцова по плечу. Один раз. Пошёл к машине.

Кольцов остался стоять.

Потом поднял воротник, сунул руки в карманы и пошёл. Маршрутка обдала его талой жижей из-под колеса. Он не отряхнулся. Шёл и шёл, мимо тётки с авоськой, мимо мальчишки с ранцем, мимо чужой обычной жизни, которая текла себе и текла, не зная ничего ни про барак, ни про печь, ни про яму за ним.

Где-то впереди был перекрёсток. И что за ним, Кольцов пока не знал.

Начало нового рассказа