Лето в тот год выдалось такое, что трава перла из земли, как тесто из квашни, — только подставляй косу. На дальних покосах под Лебяжьим, у самой кромки леса, духота стояла медовая, тяжёлая. Скошенные валки доходили на солнце, и пахло так, что хоть ложкой ешь: и кашка тут тебе, и донник, и горьковатая полынка по межам.
К вечеру, когда солнце повисло над ельником красным, как остывающая в горне поковка, на покосе Кокориных оставался один Михаил. Брат его, Аверьян, ещё в обед ушёл вершить стог на ближнем клину — так, по крайности, сам после и сказывал. Бабы с граблями подались в деревню доить. А Михаил остался докосить языкастую полоску у болотины: завтра, мол, разгуляется жара, трава пересохнет, лист обобьётся, какое это сено — одни будылья.
Он шёл по полосе ровно, споро, и коса под ним пела на свой лад — вжих да вжих, вжих да вжих, — будто кто железом по железу гладит. Хороший был косец Михаил Спиридонович, аккуратный. Где иной махает, что твоя ветряная мельница, а за ним огрехи да чубы нескошенные, у Михаила пятка к пятке, валок к валку, любо-дорого. Косу он точил часто, на ходу, не ленясь: достанет из-за пояса лопаточку-брусок, пройдётся раз-другой по жалу — вжик-вжик — и опять пошёл. Дед его так учил, и отец так косил. «Тупой косой, — говаривал Михаил сыну, — только пятки бить да злиться. А острая сама идёт, её только направляй». Был он мужик в самом соку, тридцати пяти лет, кость широкая, руки в работе чёрные, а лицом светлый, незлобивый — такого в деревне всякий любит, и в долг даст, и подсобить кликнет первым.
И думалось ему в тот вечер, под пенье косы, должно быть, о хорошем — о сене, что встанет добрым стогом, о ребятишках, о том, как осенью поправит крыльцо. О чём ещё думать работящему мужику на своей земле, под своё небо, когда трава ложится покорно и пахнет так, что душа радуется. Не знал он, не чуял, что косит последнюю свою полосу.
И вот в этом самом «вжих» вдруг — хлоп! Будто кто над лесом сухую доску переломил. Гулко, коротко. Эхо покатилось по болотине, увязло в осоке.
Михаил постоял ещё мгновение, удивлённо, словно прислушиваясь к чему-то у себя внутри. Коса выпала из рук, чиркнула о землю. А потом он мягко, по-домашнему как-то осел в недокошенную траву, будто притомился человек и присел дух перевести.
Только дух из него уже выходил.
Поднялся над покосом и затих один лишь коростель в осоке: дёрг-дёрг — и смолк. И всё. Тишина повисла такая, что слышно было, как в ельнике осыпается с подсохшей ветки сухая хвоинка.
Нашли его не сразу. Уж в потёмках мальчонка прибежал в деревню, белый весь: дядя Миша на покосе лежит, не встаёт, и кровь. Кинулись с фонарями, с подводой. А Аверьян — он раньше всех на покос воротился, будто чуял, — стоял над братом, шапку снял, и говорил людям ровным, печальным голосом:
— Охотник, видать, зашалил. По лесу-то их нынче шастает — туча. Бьют куда ни попадя. Вот те и долетела шальная. Эх, Миша, Миша. Не уберёгся.
И мужики кивали, и бабы выли, и казалось — всё так и есть. Лес рядом, охотников по перелескам и впрямь без счёту, у каждого второго ружьё за плечом. Дело обыкновенное, хоть и страшное: зашёл за зверем, пальнул на шорох, а угодил в человека. Поди потом сыщи того, кто пальнул.
Так бы, может, и записали — несчастный случай, шальная пуля. Кабы не приехал из района молодой опер.
Звали его Константин Демьянович Рябов. Лет ему было двадцать семь, не больше, и был он из тех, про кого в деревне говорят: «телок ещё, молоко на губах не обсохло». Сапоги форменные, фуражка набекрень, а сам худой, шея цыплячья. Мужики поглядывали на него снисходительно: что, мол, такой высидит.
А Рябов ходил по покосу с самого утра, нагибался, разглядывал каждую былинку, и хмурился. Что-то ему не нравилось. Что — он сам ещё толком не понимал, а только свербело под ложечкой, как заноза.
Он постоял над тем местом, где упал Михаил. Постоял у леса, прикинул на глаз: до опушки шагов полтораста, не меньше, а то и все двести. Потом опять воротился к убитому. И тут-то ему и пришла в голову мысль, от которой он сразу повеселел и заскучал одновременно.
В Лебяжьем жил один человек, без которого в этих местах ни охота, ни рыбалка, ни единый разговор про лес не обходились, — старый егерь Гордей Титович Лошак. Лет ему было под семьдесят, борода лопатой, бровищи нависшие, как стрехи. Сидел он сиднем у своей избы, на лавочке, грел на солнышке кости да стругал ножиком ложку — он ложки резал на загляденье, всей деревне.
К нему-то Рябов и пошёл.
— Гордей Титович, — говорит, — помогите. Вы тут каждую кочку знаете, каждого зайца в лицо. Дело такое: убили человека на покосе. Все говорят — охотник зашалил, шальная пуля. А у меня душа не на месте. Что-то не то.
Старик отложил ложку. Поглядел на опера из-под своих стрех долгим взглядом — как будто прицелился.
— Шальная, говоришь? — переспросил он негромко. — Ну-ну. Шальная пуля, она, паря, дура, да не настолько дура, как иным охота. Покажи место. Самолично гляну. А то у вас, у молодых, глаз ещё не намётанный: смотрите, да не видите.
Кряхтя, он поднялся, взял палку, и они пошли.
На покосе Лошак сразу присел над тем местом, где трава была примята и темна. Долго смотрел. Понюхал даже, как старый пёс. Потом распрямился, насколько мог, и сказал странную вещь:
— А где у нас лес-то, мил человек? Вон он, лес. За двести шагов. Так?
— Так.
— А рана у покойника — где?
Рябов помялся. Он раны видел и сам, ещё с утра, фельдшер ему всё показал.
— В груди, — говорит. — Слева. Дробь крупная, кучно вошла. Фельдшер сказал — почитай вся в одно место.
— Вся в одно место, — повторил старик и хмыкнул в бороду. — Во-от. Вот тебе и «шальная». Слушай сюда, паря, чему меня ещё дед учил, а я смолоду на своей шкуре проверил. Дробь — она из ствола вылетает кучкой, как пчёлы из дупла, тесно, одна к одной. А дальше что? А дальше летит — и расходится, расходится, веером. Чем дале, тем шире. Это всякий охотник знает, кто хоть раз по тетереву мазал.
Он поднял палку и стал чертить ею по воздуху, будто рисовал перед опером невидимый сноп.
— Гляди. На двадцать шагов она тебе в ладонь ляжет, в кулак. На полста — уж в шапку, ладошкой не накроешь. А на сто пятьдесят, на двести, как у тебя тут до опушки, — это, паря, она по всему лугу рассеется, что горох из дырявого мешка. На сажень, на две раскидает. Влепит одну дробину в плечо, другую в брюхо, третья по шапке чиркнет, а половина и вовсе в траву уйдёт да мимо просвистит. Так оно бьёт издали — рвано, вразброс, по краям. Подранок будет, а чтоб наповал, да всё в сердце — это редкость, это случай один на сотню.
Старик присел на корточки, тронул примятую траву.
— А тут у тебя что? А тут вся кучка — в грудь, в пятак, говоришь, легла, тесно. Так бьёт только с близи, покуда дробь разойтись не успела, покуда она ещё комом летит. Шагов с десяти, много с пятнадцати. Не дале. Это, паря, азбука. Это лес тебе не соврёт, и рана не соврёт. Стало быть, не было никакого охотника с опушки. Стало быть, кто-то стоял вот тут, рядышком, шагов за десяток. Поднял ружьё. И смотрел Мишке прямо в глаза, покуда тот косил. И ждал, покуда тот разогнётся. Чтоб уж наверняка, в грудь.
У Рябова даже мороз по спине прошёл. Вот оно. Вот что свербело-то.
— Ты гляди дальше, — продолжал Лошак, входя во вкус, и палкой своей тыкал в землю. — Покос чей? Кокориных. А кто на покосе с утра был? Двое — Мишка-покойник да брат его, Аверьян. Бабы засветло в деревню ушли, скотину доить. Аверьян, сказывает, на ближний клин подался, стог вершить. А кто видал, как он его вершил? Стог-то вон стоит, недоделанный, верхушка враскоряку. Бросил он его, что ли? Или и не вершил вовсе?
— Это вы, Гордей Титович, далеко зашли, — осторожно сказал Рябов. — Брат родной. За что бы ему?
— За что, за что, — проворчал старик. — Поживёшь с моё — узнаешь, за что брат брата под нож пускает. Чаще всего — за межу да за наследство. Самое то оно и есть, сладкое. Ты не лезь покуда в душу. Ты в ружьё гляди да в патрон. Душа соврёт, а пыж не соврёт.
Это слово — «пыж» — Рябов запомнил.
С того и началось.
А пока в деревне шло своим чередом, и Аверьян Спиридонович Кокорин не сидел сложа руки. Был он мужик видный, в плечах сажень, лицо тяжёлое, малоподвижное, глаза светлые, холодные, как ледок на луже по первости. Говорил мало, по делу, и всё у него было сосчитано наперёд, до копеечки.
Уж на третий день после похорон пришёл он к вдове, к Мишкиной Прасковье. Сел в горнице на лавку, под образа, как хозяин. Прасковья — баба ещё молодая, тридцати нет, а с лица спала, почернела вся от горя. Трое по лавкам: старшему, Кольке, четырнадцатый годок, девчонкам поменьше. Сидят, на дядьку глядят.
— Вот что, Прасковья, — сказал Аверьян, оглаживая бороду. — Горе у нас общее, Мишку не воротишь. Теперь думать надо, как дальше жить. Дом-то этот, сама знаешь, отцовский. Батянин. На двоих нас с Мишкой строен. Мне в нём, как старшему, доля законная. Да и хозяйство всё — скотина, инвентарь, покосы — отцово, общее. Не потянуть тебе одной, с малыми. Куда тебе? Надорвёшься.
— Куда же мне, Аверьян Спиридоныч? — тихо спросила Прасковья.
— А ты не журись. Я тебя не гоню. Я ж по-родственному. Перебирайтесь покуда в заднюю избу, к старой бане, там тепло, проживёте. А дом, хозяйство — я возьму. По справедливости, по-братски. Тебе же легче будет. Слышь? Бумаги тут кое-какие подпиши, и живи себе спокойно.
И положил на стол сложенный лист.
Прасковья глядела на этот лист, как на гадюку. Грамоте она была не больно учена, в бумаге той не всё и разбирала, но и без грамоты понимала одно: отнимают. Отнимают у детей крышу, ту самую, под которой Мишка вырос, под которой они венчанные жили, детей рожали. Тот, кто третьего дня Мишку в землю провожал со слезой да шапку ломал над могилой, тот теперь и пришёл — за избой, за коровой, за сиротской долей. И по-родственному, вишь, по совести.
Колька, старший, стоял у печи, кулаки сжал, набычился. Чуял мальчонка неправду, а сказать поперёк взрослому, поперёк дядьки, не смел. Девчонки жались к матери, в подол.
— Я подумаю, — только и сказала Прасковья, и голос у неё сел, ровно горло перехватило.
— Думай, думай, — кивнул Аверьян, вставая. — Только недолго думай. Сено убирать надо, скотину кормить. Хозяйство ждать не станет.
И ушёл. А лист на столе оставил.
Об этом-то листе и прознал Рябов — деревня ведь, тут шила в мешке не утаишь, бабы у колодца всё перетолкуют. И многое ему сразу стало яснее. Вот тебе и «за что». Дом, скотина, земля, покосы — всё к одному прибирается, в одни руки. А руки те — Аверьяновы.
Стал Рябов с егерем копать дальше, тихо, без шуму. И понемногу картина складывалась — кусочек к кусочку, как лоскутное одеяло.
Перво-наперво — алиби. Аверьян на допросе твердил одно, как затвержённое: дескать, с обеда был дома да на ближнем клину, к дальнему покосу и близко не подходил, Мишку живым в последний раз в обед видал. И будто бы во второй половине дня воротился в деревню, чинил у себя во дворе телегу, соседи, мол, видали.
Пошёл Рябов по соседям. И соседи мнутся, глаза прячут. Телегу — да, чинил Аверьян, было дело, стук слыхали, как обод набивал. А когда? А кто ж его в точности упомнит, когда. То ли с обеда, то ли уж к вечеру, к потёмкам. День страдный, у всех своя забота — кто сено гребёт, кто скотину обряжает, кому за чужим двором глядеть. А одна старуха, бабка Анисья, что напротив Аверьянова двора живёт и весь день на завалинке сидит, и вовсе сказала чудное: стук-то, мол, был, а самого Аверьяна она в тот вечер во дворе будто и не видала. Будто телега стучала, а хозяина при ней нет. Рябов почесал в затылке: либо привиделось старой, либо хитро было подстроено — пустить слух, что чинил, а самому в ту пору быть совсем в другом месте.
А тут как раз и вышел случай. Был в Лебяжьем пастушок, парнишка лет двенадцати, Сенька-Заноза, востроглазый, шустрый. Гонял он коров мимо дальних покосов, по овражку. И Рябов его этак ласково, с подходом, расспросил: что да как, не видал ли чего в тот день.
— А чего ж, — говорит Сенька, ковыряя в носу. — Видал. Дяденьку Аверьяна видал. Он от дальнего покоса шёл, от Мишкиного, через ольшаник. Скорым шагом. Я ещё подивился: чего это он от покоса, когда сказывали — он дома сидит. И ружьё у него было, за плечом. Тулка его, я знаю, у ней приклад трещиной, верёвочкой замотан.
— А время-то какое было, не помнишь? — обмер Рябов.
— Дак солнце уж низенько висело. Я коров загонять погнал, а у покоса как стрельнёт! Я и обернулся. Гляжу — он, дяденька Аверьян, оттудова от покоса прытко уходит, в ольшаник. А уж после, в потёмках, дядю Мишу-то... — Сенька осёкся, насупился.
Вот оно. Свидетель видел Аверьяна не дома, а у самого покоса. С ружьём. Аккурат в то время, когда хлопнул выстрел. Алиби — врозь, в клочья.
Но Рябов был не дурак, хоть и молодой. Он знал: одного парнишкина слова мало. Аверьян отопрётся — обознался, мол, мальчонка, со страху наплёл. Нужно было железо. Вещее. Такое, чтоб не отвертеться.
И тут опять Гордей Титович пригодился.
С места убийства фельдшер да Рябов собрали всё, что нашлось в ране и подле: дробь, что выняли из тела, да обгорелый пыж, который отлетел в траву неподалёку, — войлочный кружок, каким дробь от пороха отделяют. Самодельный, домашней резки. Высечен не покупной просечкой, а ножом, по краю видать неровные зарубочки — у каждого охотника, кто сам пыжи бьёт, своя рука, свой ножик, свой норов.
Лошак этот пыж в руках повертел, к свету поднёс, понюхал даже.
— Та-ак, — протянул он. — Войлок-то, погляди, не простой. Это от валенка резано. От серого валенка, старого, катаного. Видишь, ворс какой? Такой войлок нынче редок. У нас в деревне валенки сами катают, да всё больше белые либо черные. А серых, грубой шерсти, — раз-два и обчёлся. Да и резано как — наискось, и зарубка с одного бока глубже. Левша резал. Или приноровился левой держать.
— И что? — не понял Рябов.
— А то. Аверьян-то — левша. Все знают. Он и косу левой ведёт, и ложку левой держит. И валенки у него, я приметил, серые были, старые. Стало быть, и пыжи он из них режет, из обносков. Прижимист мужик, добро беречь умеет. Ты, паря, не теряйся. Ты к нему в избу загляни — да на патроны его глянь. И на дробь. Дробь тоже своё лицо имеет.
Так и сделали. С понятыми, честь по чести, пришли к Аверьяну во двор, в чулан. А там — охотничья сумка, припас, заряженные патроны в коробке. Вскрыли один, другой. И вот оно: дробь — крупная, картечь почитай, литая по-домашнему, в самодельной форме, оттого с заусенцами, с наплывами, одна к одной как близнецы. Сличили с той дробью, что из Мишки выняли, — та же самая. Один отлив, один наплыв, одно зерно. Не магазинная, не ровная — своя, кокоринская.
А пыжи в патронах — из того же серого валенка, ножом наискось резаны, с глубокой зарубкой слева. Один в один с тем, что в траве на покосе нашли.
Аверьян стоял, смотрел, как роются в его припасе, и хоть бы бровь у него дрогнула. Только желваки на скулах перекатывались да губы сжались в нитку.
— Мало ли у кого какая дробь, — сказал он ровно. — Полдеревни сами льют. И пыжи валяные у многих. Это не доказ. Это пустое.
— Может, и не у многих, Аверьян Спиридоныч, — сказал Рябов. — Сейчас поглядим, у многих ли.
И ещё одна была улика, последняя, самая верная. Кафтан.
Когда брали припас, Рябов попросил и одёжу, в какой Аверьян был в тот день, — ту самую, в которой он, по словам соседей, телегу чинил. Кафтанишко рабочий, посконный. Аверьян его уж и постирать успел, да не дочиста — деревенским щёлоком из золы много ли отстираешь.
А Гордей Титович и тут научил. Когда из ружья палят, говорит, гарь и несгоревшего пороху крупицы не только вперёд летят — у старого ружья и у казённика сыпанёт, и на руку, и на рукав садится. Гарью пахнет, чернотцой. Простой стиркой не возьмёшь, в нитку въедается.
Послали кафтан в город, в лабораторию, на экспертизу — там, сказывали, по науке такое видят, чего глазом не углядишь. И пришла оттуда бумага с печатью: на правом рукаве и на груди, у левого борта, — следы пороховой копоти и несгоревших пороховых зёрен. Свежие, того же лета. Стирка щёлоком не отмыла их, только размазала да в нитку вогнала глубже. В этом кафтане недавно стреляли. А близкую дистанцию показывала уже не копоть на кафтане, а сама рана: дробь легла кучно, не успела разойтись.
Тут уж и колечко замкнулось — петля к петле, не разорвать. И алиби порушено, и дробь сошлась, и пыж сошёлся, и порох на одёже, и рана говорит своё. Пять концов — и все в один узел, на Аверьяне сходятся.
Собрали всё вместе, при понятых, при свидетелях, в сельсовете. Сидел Аверьян за столом, тяжёлый, спокойный, руки сложил. А Рябов с Лошаком против него разложили картину — как пасьянс.
— Глядите, Аверьян Спиридоныч, — начал Рябов, и голос у молодого опера уже не дрожал, окреп. — Говорили вы, что были дома да на ближнем клину. А пастух Семён видал вас у дальнего покоса, с ружьём, перед самым выстрелом. Стог вы свой бросили недовершённым — некогда было, видать. Это раз.
Дробь из тела брата вашего — ваша, самодельная, с вашим наплывом, один в один с той, что у вас в чулане. Это два.
Пыж из травы у тела — из вашего серого валенка резан, вашим ножом, левой рукой, как вы все режете. Один в один с патронными вашими. Это три.
А вот заключение из города: на вашем кафтане — пороховая копоть да зёрна, свежие. В этом кафтане недавно стреляли. Это четыре.
А теперь — пятое, самое главное, что нам Гордей Титович растолковал. Рана. Дробь вошла кучно, в одно место, в грудь. С двухсот шагов, с опушки, так не бывает — на таком расстоянии дробь разлетается широко. А кучно — это значит, стреляли с десяти шагов, не больше. В упор. Стало быть, не было никакого шального охотника из лесу. Был стрелок, что стоял рядом с Михаилом. Лицом к лицу.
Замолчал. В сельсовете тишина, муха бьётся в стекло.
И тогда заговорил старый егерь — медленно, тяжело, в самую душу:
— Помнишь, Аверьян, я тебя ещё мальцом учил пыжи бить да дробь лить? Думал, доброму делу учу. А ты вон на что руку выучил. На брата. Что ж ты наделал-то, Спиридонычи. Один в землю лёг, другой себя в землю кладёт. И всё — за избу да за корову. Тьфу.
Аверьян поднял на них светлые свои глаза. И не было в них ни слезы, ни страху, ни раскаяния — одна холодная стынь.
— Складно поёте, — сказал он негромко, упрямо. — А только всё это — догадки ваши. Дробь да пыжи — у полдеревни такие. Копоть — так я охотник, как не быть копоти. А Мишку — охотник убил. Шальной. С лесу. Я брата не трогал. И что бы вы тут ни плели — стоял на том и стою. Шальная пуля. Не докажете.
— Докажем, Аверьян Спиридоныч, — сказал Рябов, поднимаясь. — Уже доказали. Собирайтесь.
И так его и взяли — не с повинной, не со слезами, а с этим самым упрямым, ледяным «не докажете» на губах. До самой телеги, на которой его повезли в район, он твердил про шального охотника. Сел в телегу прямой, тяжёлый, и не оглянулся ни на дом, ни на деревню, ни на вдову с детишками, что стояли у плетня. Ничего в нём не дрогнуло. Так и увезли.
Суд был осенью, в районе, когда уж и сено сметали, и хлеб убрали. Свозили туда и Рябова, и Гордея Титовича, и пастушка Сеньку, и соседей. Долго ли, коротко, а вышло так, как вышло: за умышленное убийство брата, из корысти, чтоб единолично завладеть домом и хозяйством, — высшая мера. Расстрел.
Аверьян и на суде не дрогнул. Выслушал приговор, как чужой, и бровью не повёл. Так до последнего и не сказал ни слова правды, не покаялся ни перед судом, ни перед памятью брата, ни перед его сиротами. Жадность в нём оказалась крепче и совести, и крови, и страха смертного. С тем и ушёл.
В деревне про это говорили долго. Иные жалели — всё ж человек, своя кровь. А Гордей Титович, когда при нём заводили жалостные речи, только бороду в кулак забирал да отрезал:
— Кого жалеть? Того, кто брата своего, как зайца, на покосе ссадил, а вдову с сиротами под старую баню гнал? Нет, ребята. Тут жалеть некого. Тут одно: каждому по делам его. Мишку — вот того жаль. Хороший был мужик, светлый. А этого — не плачьте. Не стоит.
А дело-то ведь не в одном суде. Суд судом, а сиротам жить.
И тут деревня показала, что она есть деревня, а не что-нибудь. Дом со всем хозяйством — и скотину, и инвентарь, и покосы, те самые, спорные, из-за которых вся беда вышла, — по закону и по совести закрепили за Прасковьей и за детьми. За кем же ещё. Тот гадючий лист, что Аверьян подсовывал, так и не сгодился, бросили его в печь.
Сено в ту осень Прасковье свозили всем миром. Кто воз, кто два — и не считали, не попрекали. Бабы пришли картошку копать, мужики дров напилили на зиму. Не дали пропасть. У нас ведь как: на миру и беда не беда.
А старший Прасковьин, Колька, четырнадцатый годок которому, пошёл к Гордею Титовичу — не сам, дед его сманил. Взял его старый егерь к себе в помощники, по лесу водить, за зверем глядеть, силки да капканы проверять, делянки обходить. Парнишка к лесу прикипел сразу, как Мишка-покойник к косе. Идут они, бывало, вдвоём по утренней росе — старик с палкой да мальчонка с ружьишком, — и старик ему всё показывает: вот это след лисий, а это барсучий; вот так пыж надо бить, чтоб без огреха; а вот так, по дроби да по ране, всякий раз и узнаешь, кто стрелял и с какого места. Чтоб, значит, ни одна шальная пуля больше человека не обманула.
— Учись, Колька, — говорил Лошак. — Лес, он правду любит. Он не соврёт, ежели глядеть умеешь. И ты не ври, и в тебе не соврёт.
Земля и дом достались тем, кому и должны были достаться, — той самой работящей мишкиной породе, что и косу пятка к пятке кладёт, и от своего не отступится, и чужого не возьмёт. И стоял отцовский дом на угоре, и дым из трубы шёл прямой, спокойный, и не было в нём больше ни обмана, ни жадности, ни беды. А что одного хозяина в нём не стало — так память о нём осталась светлая, а это, как ни верти, дороже избы.